Детские годы багрова внука чем понравилась. Детские годы багрова-внука

Замысел книги для детей возник у Сергея Тимофеевича Аксакова в 1854 году. В шуточном стихотворении, написанном на день рождения внучки, он обещает ей прислать через год свою книжку «про весну младую, про цветы полей, про малюток пташек… про лесного Мишку». Но проходит два года, и Сергей Тимофеевич сообщает Оле: «… дай Бог, чтобы к будущему дню твоего рождения она была готова. Да и книжка выходит совсем не такая, какую я обещал тебе». Она явно перерастала начальный замысел: изменились и содержание ее, и цель, и объем.

«Детские годы Багрова-внука» – так озаглавил Аксаков свое произведение – появились на страницах журнала «Русская беседа» в отрывках, а через год, в 1858 году, отдельной книгой. За два года до этого Аксаков напечатал «Воспоминания», где рассказал о своем отрочестве и своей юности, которые прошли в Казанской гимназии и университете. «Воспоминания» были изданы вместе с «Семейной хроникой» – хроникой жизни старшего поколения Багровых. Все журналы, отмечал Н. А. Добролюбов, «полны были восторженными похвалами художественному таланту г. Аксакова, обнаруженному им в «Семейной хронике». Авторитет С. Т. Аксакова установился с тех пор незыблемо. Его некоторые поставили главою современной русской литературы». И теперь, когда появились «Детские годы Багрова-внука», жизнь главного героя всех трех книг обрела недостающее хронологическое звено, и образовалась художественно-автобиографическая трилогия. В истории русской литературы она встала рядом – даже хронологически – с «Детством», «Отрочеством» и «Юностью» Льва Толстого.

К тому времени Сергею Тимофеевичу было далеко за шестьдесят. Почему же так поздно начинается его творческая биография, биография писателя-реалиста? И это тем более удивительно, что все в нем обещало куда более ранний писательский дебют. Но должны были пройти десятилетия, прежде чем Аксаков твердо и окончательно оценил своеобразие возможностей, заложенных в природе его таланта. Сравнивая себя с теми писателями, которые обладают талантом «чистого» вымысла, Аксаков убеждается: «Заменить… действительность вымыслом я не в состоянии. Я пробовал несколько раз писать вымышленные происшествия и вымышленных людей. Выходила совершенная дрянь, и мне самому становилось смешно… Я только передатчик и простой рассказчик: изобретения у меня на волос нет… Я ничего не могу выдумать: к выдуманному у меня не лежит душа, я не могу принимать в нем живого участия».

Долгая жизнь, предшествующая началу работы над трилогией, жизнь, тесно связанная с литературой, подводит Аксакова и еще к одному, пожалуй, самому главному выводу – к мысли об исключительной плодотворности реалистических и гуманистических устремлений русской литературы. На них он и отзовется своей трилогией.

Сергей Тимофеевич родился в 1791 году в Уфе. Отец его служил прокурором, мать принадлежала к чиновной аристократии. Свои ранние годы он провел в степном имении деда, родовитого, хотя и не очень богатого дворянина. После его смерти это имение – Новое Аксаково – переходит к отцу будущего писателя. В 1800 году Сережу помещают в Казанскую гимназию, в которой учился когда-то Державин, а с осени 1804 года он – студент Казанского университета.

В детские годы на формирование будущего писателя исключительное влияние оказала его мать Мария Николаевна. Между ними установились дружеские, редкие по своей исповедальной доверительности отношения. Мать разделяет и горести и радости своего сына, рассеивает его сомнения и недоумения, выступает его советчиком, укрепляя в решениях и предостерегая от опрометчивых поступков.

Принадлежность к привилегированному сословию, замечал Добролюбов, освобождала дворян от необходимости рано втягиваться в «практическую жизнь», и живой, восприимчивый мальчик обратился «исключительно к природе и своему внутреннему чувству и стал жить в этом мире».

Переживанию природы Сережа отдается с такой силой и душевной самоотдачей, что это даже пугает мать. В свою любовь к природе мальчик вкладывает не только страсть, но и талант натуралиста, которым он, несомненно, обладал: радуясь приходу весны, он замечает ее приметы, пытливо наблюдает, как вьют гнезда и выращивают потомство птицы. В гимназии естествознание, или «натуральная история», стало его любимейшим предметом, что конечно же позднее помогло Аксакову написать интереснейшие книги об уженье и разных охотах.

Рано входит в духовный мир мальчика и народная поэзия: песни, исторические предания, обрядовые игры. Завороженный, слушает он в долгие зимние вечера сказительницу Пелагею, ключницу из крепостных. В ее замечательной памяти хранились и русские сказки, и множество восточных. Одну из них – «Аленький цветочек» – Сережа не только выучил наизусть, но и «сам сказывал ее, со всеми прибаутками, ужимками, оханьем и вздыханьем Пелагеи». А совместные семейные чтения по вечерам приохотили Сережу и к книгам.

Чтение, разжигая воображение Сережи, и без того не по годам развитое, устремляет его по новому направлению: я «пускался в разные выдумки и рассказывал разные небывалые со мной приключения, некоторым основанием или образцом которых были прочитанные мною в книжках или слышанные происшествия». Более того, он вступает в соревнование… с Шехеразадой, вставляя в ее сказки «добавления… собственной фантазии». Сережу уличали, он, озадаченный, переживал и недоумевал. А между тем эти «добавления» творило не обычное детское воображение, а просыпающаяся в нем творческая фантазия. «Я был тогда очень правдивый мальчик и терпеть не мог лжи; а здесь я сам видел, что точно прилгал много на Шехеразаду. Я сам был удивлен, не находя в книге того, что, казалось мне, я читал в ней и что совершенно утвердилось в моей голове».

Рано пробуждается в мальчике и «непреодолимое, безотчетное желание передавать другим свои впечатления с точностью и ясностью очевидности, так, чтобы слушатели получили такое же понятие об описываемых предметах», какое он сам имел о них. Это желание, столь важное, необходимое для будущего писателя, Сережа унаследовал, видимо, от матери, которая владела редким даром слова.

В Казанской гимназии юный Аксаков, как он сам вспоминает, «начал потихоньку пописывать», горячо поддерживаемый учителем словесности. И скоро, продолжает писатель, «виршами без рифм дебютировал… на литературной арене нашей гимназии». Когда Аксакова переводят в студенты созданного в Казани университета, приходит и увлечение театром. Очень скоро его признают премьером студенческого театра и даже выбирают директором и режиссером. «Я имел решительный сценический талант, и теперь думаю, что театр был моим настоящим призванием», – писал Аксаков на склоне лет. Во всяком случае, слава его как чтеца была столь широко известна, что Державин с нетерпением ждал его приезда в Петербург, чтобы «послушать себя», то есть послушать свои произведения в чтении Аксакова.

И вот когда молодой Аксаков достиг зенита своей славы, становится очевидным, что и произведения, которые представлялись Аксакову образцовыми, и манера актерской игры, которой он следовал, явно отстают от наметившегося в литературе движения к реализму.

В русской литературе развивается и крепнет движение за ее обновление, разгорается борьба против классицистической эстетики, сдерживающей художественное освоение русской действительности, ее самобытных характеров. Аксаков же увлекается «Рассуждениями о старом и новом слоге» А. С. Шишкова, нацеленными против всех жаждущих этого обновления. В драматургии, на сцене классицизм с его жесткими правилами начинает уступать место принципам жизненной достоверности и естественности. Аксаков же восхищается, увлекается предельно сентиментальными и мелодраматическими пьесами Августа Коцебу! И Аксакову нужно было увидеть игру П. А. Плавильщикова, известного драматурга и актера, одного из тех, кто разрушал классицистические каноны, чтобы понять, что его сносит куда-то в сторону от магистральных устремлений русской литературы: «Яркий свет сценической истины, простоты, естественности тогда впервые озарил мою голову».

Сергей Тимофеевич Аксаков

Детские годы Багрова-внука

(Главы)

Вступление

Я сам не знаю, можно ли вполне верить всему тому, что сохранила моя память? Если я помню действительно случившиеся события, то это можно назвать воспоминаниями не только детства, но даже младенчества. Разумеется, я ничего не помню в связи, в непрерывной последовательности; но многие случаи живут в моей памяти до сих пор со всей яркостью красок, со всей живостью вчерашнего события. Будучи лет трех или четырех, я рассказывал окружающим меня, что помню, как отнимали меня от кормилицы… Все смеялись моим рассказам и уверяли, что я наслушался их от матери или няньки и подумал, что это я сам видел. Я спорил и в доказательство приводил иногда такие обстоятельства, которые не могли мне быть рассказаны и которые могли знать только я да моя кормилица или мать. Наводили справки, и часто оказывалось, что действительно дело было так и что рассказать мне о нем никто не мог. Но не все, казавшееся мне виденным, видел я в самом деле; те же справки иногда доказывали, что многого я не мог видеть, а мог только слышать.

Итак, я стану рассказывать из доисторической, так сказать, эпохи моего детства только то, в действительности чего не могу сомневаться.

Отрывочные воспоминания

Самые первые предметы, уцелевшие на ветхой картине давно прошедшего, картине, сильно полинявшей в иных местах от времени и потока шестидесятых годов, предметы и образы, которые еще носятся в моей памяти, – кормилица, маленькая сестрица и мать; тогда они не имели для меня никакого определенного значения и были только безыменными образами. Кормилица представляется мне сначала каким-то таинственным, почти невидимым существом. Я помню себя лежащим ночью, то в кроватке, то на руках матери, и горько плачущим: с рыданьем и воплями повторял я одно и то же слово, призывая кого-то, и кто-то являлся в сумраке слабо освещенной комнаты, брал меня на руки, клал к груди… и мне становилось хорошо. Потом помню, что уже никто не являлся на мой крик и призывы, что мать, прижав меня к груди, напевая одни и те же слова успокоительной песни, бегала со мной по комнате до тех пор, пока я засыпал. Кормилица, страстно меня любившая, опять несколько раз является в моих воспоминаниях, иногда вдали, украдкой смотрящая на меня из-за других, иногда целующая мои руки, лицо и плачущая надо мной. Кормилица моя была господская крестьянка и жила за тридцать верст; она отправлялась из деревни пешком в субботу вечером и приходила в Уфу рано поутру в воскресенье; наглядевшись на меня и отдохнув, пешком же возвращалась в свою Касимовку, чтобы поспеть на барщину. Помню, что она один раз приходила, а может быть, и приезжала как-нибудь, с моей молочною сестрой, здоровой и краснощекой девочкой.

Сестрицу я любил сначала больше всех игрушек, больше матери, и любовь эта выражалась беспрестанным желанием ее видеть и чувством жалости: мне все казалось, что ей холодно, что она голодна и что ей хочется кушать; я беспрестанно хотел одеть ее своим платьицем и кормить своим кушаньем; разумеется, мне этого не позволяли, и я плакал.

Постоянное присутствие матери сливается с каждым моим воспоминанием. Ее образ неразрывно соединяется с моим существованием, и потому он мало выдается в отрывочных картинах первого времени моего детства, хотя постоянно участвует в них.

Тут следует большой промежуток, то есть темное пятно или полинявшее место в картине давно минувшего, и я начинаю себя помнить уже очень больным, и не в начале болезни, которая тянулась с лишком полтора года, не в конце ее (когда я уже оправлялся), нет, именно помню себя в такой слабости, что каждую минуту опасались за мою жизнь. Один раз, рано утром, я проснулся или очнулся, и не узнаю, где я. Все было незнакомо мне: высокая большая комната, голые стены из претолстых новых сосновых бревен, сильный смолистый запах; яркое, кажется летнее, солнце только что всходит и сквозь окно с правой стороны, поверх рединного полога, который был надо мною опущен, ярко отражается на противоположной стене… Подле меня тревожно спит, без подушек и нераздетая, моя мать. Как теперь гляжу на черную ее косу, растрепавшуюся по худому и желтому ее лицу. Меня накануне перевезли в подгорную деревню Зубовку, верстах в десяти от Уфы. Видно, дорога и произведенный движением спокойный сон подкрепили меня; мне стало хорошо и весело, так что я несколько минут с любопытством и удовольствием рассматривал сквозь полог окружающие меня новые предметы. Я не умел поберечь сна бедной моей матери, тронул ее рукой и сказал: «Ах, какое солнышко! как хорошо пахнет!» Мать вскочила, в испуге сначала, и потом обрадовалась, вслушавшись в мой крепкий голос и взглянув на мое посвежевшее лицо. Как она меня ласкала, какими называла именами, как радостно плакала… этого не расскажешь! – Полог подняли; я попросил есть, меня покормили и дали мне выпить полрюмки старого рейнвейну, который, как думали тогда, один только и подкреплял меня. Рейнвейну налили мне из какой-то странной бутылки со сплюснутым широким круглым дном и длинною узенькою шейкой. С тех пор я не видывал таких бутылок. Потом, по просьбе моей, достали мне кусочки или висюльки сосновой смолы, которая везде по стенам и косякам топилась, капала, даже текла понемножку, застывая и засыхая на дороге и вися в воздухе маленькими сосульками, совершенно похожими своим наружным видом на обыкновенные ледяные сосульки. Я очень любил запах сосновой и еловой смолы, которую курили иногда в наших детских комнатах. Я понюхал, полюбовался, поиграл душистыми и прозрачными смоляными сосульками; они растаяли у меня в руках и склеили мои худые длинные пальцы; мать вымыла мне руки, вытерла их насухо, и я стал дремать… Предметы начали мешаться в моих глазах; мне казалось, что мы едем в карете, что мне хотят дать лекарство и я не хочу принимать его, что вместо матери стоит подле меня нянька Агафья или кормилица… Как заснул я и что было после – ничего не помню.

Часто припоминаю я себя в карете, даже не всегда запряженной лошадьми, не всегда в дороге. Очень помню, что мать, а иногда нянька держит меня на руках, одетого очень тепло, что мы сидим в карете, стоящей в сарае, а иногда вывезенной на двор; что я хнычу, повторяя слабым голосом: «Супу, супу», которого мне давали понемножку, несмотря на болезненный мучительный голод, сменявшийся иногда совершенным отвращением от пищи. Мне сказали, что в карете я плакал менее и вообще был гораздо спокойнее. Кажется, господа доктора в самом начале болезни дурно лечили меня и, наконец, залечили почти до смерти, доведя до совершенного ослабления пищеварительные органы; а может быть, что мнительность, излишние опасения страстной матери, беспрестанная перемена лекарств были причиною отчаянного положения, в котором я находился.

Иногда я лежал в забытьи, в каком-то среднем состоянии между сном и обмороком; пульс почти переставал биться, дыхание было так слабо, что прикладывали зеркало к губам моим, чтоб узнать, жив ли я; но я помню многое, что делали со мной в то время и что говорили около меня, предполагая, что я уже ничего не вижу, не слышу и не понимаю, что я умираю. Доктора и все окружающие давно осудили меня на смерть: доктора – по несомненным медицинским признакам, а окружающие – по несомненным дурным приметам, неосновательность и ложность которых сказались на мне весьма убедительно. Страданий матери моей описать невозможно, но восторженное присутствие духа и надежда спасти свое дитя никогда ее не оставляли. «Матушка Софья Николаевна, – не один раз говорила, как я сам слышал, преданная ей душою дальняя родственница Чепрунова, – перестань ты мучить свое дитя; ведь уж и доктора и священник сказали тебе, что он не жилец. Покорись воле божией: положи дитя под образа, затепли свечку и дай его ангельской душеньке выйти с покоем из тела. Ведь ты только мешаешь ей и тревожишь ее, а пособить не можешь…» Но с гневом встречала такие речи моя мать и отвечала, что, покуда искра жизни тлеется во мне, она не перестанет делать все, что может, для моего спасения, – и снова клала меня, бесчувственного, в крепительную ванну, вливала в рот рейнвейну или бульону, целые часы растирала мне грудь и спину голыми руками, а если и это не помогало, то наполняла мои легкие своим дыханьем – и я после глубокого вздоха начинал дышать сильнее, как будто просыпался к жизни, получал сознание, начинал принимать пищу и говорить и даже поправлялся на некоторое время. Так бывало не один раз. Я даже мог заниматься своими игрушками, которые расставляли подле меня на маленьком столике; разумеется, все это делал я, лежа в кроватке, потому что едва шевелил своими пальцами. Но самое главное мое удовольствие состояло в том, что приносили ко мне мою милую сестрицу, давали поцеловать, погладить по головке, а потом нянька садилась с нею против меня, и я подолгу смотрел на сестру, указывая то на одну, то на другую мою игрушку и приказывая подавать их сестрице.

Заметив, что дорога мне как будто полезна, мать ездила со мной беспрестанно: то в подгородные деревушки своих братьев, то к знакомым помещикам; один раз, не знаю куда, сделали мы большое путешествие; отец был с нами. Дорогой, довольно рано поутру, почувствовал я себя так дурно, так я ослабел, что принуждены были остановиться; вынесли меня из кареты, постлали постель в высокой траве лесной поляны, в тени дерев, и положили почти безжизненного. Я все видел и понимал, что около меня делали. Слышал, как плакал отец и утешал отчаянную мать, как горячо она молилась, подняв руки к небу. Я все слышал и видел явственно и не мог сказать ни одного слова, не мог пошевелиться – и вдруг точно проснулся и почувствовал себя лучше, крепче обыкновенного. Лес, тень, цветы, ароматный воздух мне так понравились, что я упросил не трогать меня с места. Так и простояли мы тут до вечера. Лошадей выпрягли и пустили на траву близехонько от меня, и мне это было приятно. Где-то нашли родниковую воду; я слышал, как толковали об этом; развели огонь, пили чай, а мне дали выпить отвратительной римской ромашки с рейнвейном, приготовили кушанье, обедали и все отдыхали, даже мать моя спала долго. Я не спал, но чувствовал необыкновенную бодрость и какое-то внутреннее удовольствие и спокойствие, или, вернее сказать, я не понимал, что чувствовал, но мне было хорошо. Уже довольно поздно вечером, несмотря на мои просьбы и слезы, положили меня в карету и перевезли в ближайшую на дороге татарскую деревню, где и ночевали. На другой день поутру я чувствовал себя также свежее и лучше против обыкновенного. Когда мы воротились в город, моя мать, видя, что я стал немножко покрепче, и сообразя, что я уже с неделю не принимал обыкновенных микстур и порошков, помолилась богу и решилась оставить уфимских докторов, а принялась лечить меня по домашнему лечебнику Бухана. Мне становилось час от часу лучше, и через несколько месяцев я был уже почти здоров; но все это время, от кормежки на лесной поляне до настоящего выздоровления, почти совершенно изгладилось из моей памяти. Впрочем, одно происшествие я помню довольно ясно; оно случилось, по уверению меня окружающих, в самой середине моего выздоровления…

Чувство жалости ко всему страдающему доходило ко мне в первое время моего выздоровления до болезненного излишества. Прежде всего это чувство обратилось на мою маленькую сестрицу: я не мог видеть и слышать ее слез или крика и сейчас начинал сам плакать; она же была в это время нездорова. Сначала мать приказала было перевести ее в другую комнату; но я, заметив это, пришел в такое волнение и тоску, как мне после говорили, что поспешили возвратить мне мою сестрицу. Медленно поправляясь, я не скоро начал ходить и сначала целые дни, лежа в своей кроватке и посадив к себе сестру, забавлял ее разными игрушками или показыванием картинок. Игрушки у нас были самые простые: небольшие гладкие шарики или кусочки дерева, которые мы называли чурочками; я строил из них какие-то клетки, а моя подруга любила разрушать их, махнув своей ручонкой. Потом начал я бродить и сидеть на окошке, растворенном прямо в сад. Всякая птичка, даже воробей, привлекала мое внимание и доставляла мне большое удовольствие. Мать, которая все свободное время от посещения гостей и хозяйственных забот проводила около меня, сейчас достала мне клетку с птичками и пару ручных голубей, которые ночевали под моей кроваткой. Мне рассказывали, что я пришел от них в такое восхищение и так его выражал, что нельзя было смотреть равнодушно на мою радость. Один раз, сидя на окошке (с этой минуты я все уже твердо помню), услышал я какой-то жалобный визг в саду; мать тоже его услышала, и когда я стал просить, чтобы послали посмотреть, кто это плачет, что, «верно, кому-нибудь больно», – мать послала девушку, и та через несколько минут принесла в своих пригоршнях крошечного, еще слепого щеночка, который, весь дрожа и не твердо опираясь на своя кривые лапки, тыкаясь во все стороны головой, жалобно визжал, или скучал, как выражалась моя нянька. Мне стало так его жаль, что я взял этого щеночка и закутал его своим платьем. Мать приказала принести на блюдечке тепленького молочка, и после многих попыток, толкая рыльцем слепого кутенка в молоко, выучили его лакать. С этих пор щенок по целым часам со мной не расставался; кормить его по нескольку раз в день сделалось моей любимой забавой; его назвали Суркой, он сделался потом небольшой дворняжкой и жил у нас семнадцать лет, разумеется уже не в комнате, а на дворе, сохраняя всегда необыкновенную привязанность ко мне и к моей матери.

Выздоровление мое считалось чудом, по признанию самих докторов. Мать приписывала его, во-первых, бесконечному милосердию божию, а во-вторых, лечебнику Бухана. Бухан получил титло моего спасителя, и мать приучила меня в детстве молиться богу за упокой его души при утренней и вечерней молитве. Впоследствии она где-то достала гравированный портрет Бухана, и четыре стиха, напечатанные под его портретом на французском языке, были кем-то переведены русскими стихами, написаны красиво на бумажке и наклеены сверх французских. Все это, к сожалению, давно исчезло без следа.

Я приписываю мое спасение, кроме первой вышеприведенной причины, без которой ничто совершиться не могло, – неусыпному уходу, неослабному попечению, безграничному вниманию матери и дороге, то есть движению и воздуху. Внимание и попечение было вот какое: постоянно нуждаясь в деньгах, перебиваясь, как говорится, с копейки на копейку, моя мать доставала старый рейнвейн в Казани, почти за пятьсот верст, через старинного приятеля своего покойного отца, кажется доктора Рейслейна; за вино платилась неслыханная тогда цена, и я пил его понемногу, несколько раз в день. В городе Уфе не было тогда так называемых французских белых хлебов, – и каждую неделю, то есть каждую почту, щедро вознаграждаемый почтальон привозил из той же Казани по три белых хлеба. Я сказал об этом для примера; точно то же соблюдалось во всем. Моя мать не давала потухнуть во мне догоравшему светильнику жизни; едва он начинал угасать, она питала его магнетическим излиянием собственной жизни, собственного дыхания. Прочла ли она об этом в какой-нибудь книге, или сказал доктор – не знаю. Чудное целительное действие дороги не подлежит сомнению. Я знал многих людей, от которых отступались доктора, обязанных ей своим выздоровлением. Я считаю также, что двенадцатичасовое лежание в траве на лесной поляне дало первый благотворный толчок моему расслабленному телесному организму. Не один раз я слышал от матери, что именно с этого времени сделалась маленькая перемена к лучшему.

К ЧИТАТЕЛЯМ

Я написал отрывки из «Семейной хроники» по рассказам семейства гг. Багровых, как известно моим благосклонным читателям. В эпилоге к пятому и последнему отрывку я простился с описанными мною личностями, не думая, чтобы мне когда-нибудь привелось говорить о них. Но человек часто думает ошибочно: внук Степана Михайлыча Багрова рассказал мне с большими подробностями историю своих детских годов; я записал его рассказы с возможною точностью, а как они служат продолжением «Семейной хроники», так счастливо обратившей на себя внимание читающей публики, и как рассказы эти представляют довольно полную историю дитяти, жизнь человека в детстве, детский мир, созидающийся постепенно под влиянием ежедневных, новых впечатлений, – то я решился напечатать записанные мною рассказы. Желая, по возможности, передать живость изустного повествования, я везде говорю прямо от лица рассказчика. Прежние лица «Хроники» выходят опять на сцену, а старшие, то есть дедушка и бабушка, в продолжение рассказа оставляют ее навсегда… Снова поручаю моих Багровых благосклонному вниманию читателей.

С.Аксаков

ВСТУПЛЕНИЕ

Я сам не знаю, ли вполне верить всему тому, что сохранила моя память? Если я помню действительно случившиеся события, то это назвать воспоминаниями не только детства, но даже младенчества. Разумеется, я ничего не помню в связи, в непрерывной последовательности, но многие случаи живут в моей памяти до сих пор со всею яркостью красок, со всею живостью вчерашнего события. Будучи лет трех или четырех, я рассказывал окружающим меня, что помню, как отнимали меня от кормилицы… Все смеялись моим рассказам и уверяли, что я наслушался их от матери или няньки и подумал, что это я сам видел. Я спорил и в доказательство приводил иногда такие обстоятельства, которые не могли мне быть рассказаны и которые могли знать только я да моя кормилица или мать. Наводили справки, и часто оказывалось, что действительно дело было так и что рассказать мне о нем никто не мог. Но не все, казавшееся мне виденным, видел я в самом деле; те же справки иногда доказывали, что многого я не мог видеть, а мог только слышать.

Итак, я стану рассказывать из доисторической, так сказать, эпохи моего детства только то, в действительности чего не могу сомневаться.

ОТРЫВОЧНЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ

Самые первые предметы, уцелевшие на ветхой картине давно прошедшего, картине, сильно полинявшей в иных местах от времени и потока шестидесяти годов, предметы и образы, которые еще носятся в моей памяти, – кормилица, маленькая сестрица и мать; тогда они не имели для меня никакого определенного значенья и были только безыменными образами. Кормилица представляется мне сначала каким-то таинственным, почти невидимым существом. Я помню себя лежащим ночью то в кроватке, то на руках матери и горько плачущим: с рыданием и воплями повторял я одно и то же слово, призывая кого-то, и кто-то являлся в сумраке слабоосвещенной комнаты, брал меня на руки, клал к груди… и мне становилось хорошо. Потом помню, что уже никто не являлся на мой крик и призывы, что мать, прижав меня к груди, напевая одни и те же слова успокоительной песни, бегала со мной по комнате до тех пор, пока я засыпал. Кормилица, страстно меня любившая, опять несколько раз является в моих воспоминаниях, иногда вдали, украдкой смотрящая на меня из-за других, иногда целующая мои руки, лицо и плачущая надо мною. Кормилица моя была господская крестьянка и жила за тридцать верст; она отправлялась из деревни пешком в субботу вечером и приходила в Уфу рано поутру в воскресенье; наглядевшись на меня и отдохнув, пешком же возвращалась в свою Касимовку, чтобы поспеть на барщину. Помню, что она один раз приходила, а может быть и приезжала как-нибудь, с моей молочной сестрой, здоровой и краснощекой девочкой.

Сестрицу я любил сначала больше всех игрушек, больше матери, и любовь эта выражалась беспрестанным желаньем ее видеть и чувством жалости: мне все казалось, что ей холодно, что она голодна и что ей хочется кушать; я беспрестанно хотел одеть ее своим платьицем и кормить своим кушаньем; разумеется, мне этого не позволяли, и я плакал. Постоянное присутствие матери сливается с каждым моим воспоминанием. Ее образ неразрывно соединяется с моим существованьем, и потому он мало выдается в отрывочных картинах первого времени моего детства, хотя постоянно участвует в них.

Тут следует большой промежуток, то есть темное пятно или полинявшее место в картине давно минувшего, и я начинаю себя помнить уже очень больным, и не в начале болезни, которая тянулась с лишком полтора года, не в конце ее (когда я уже оправлялся), нет, именно помню себя в такой слабости, что каждую минуту опасались за мою жизнь. Один раз, рано утром, я проснулся или очнулся, и не узнаю, где я. Все было незнакомо мне: высокая, большая комната, голые стены из претолстых новых сосновых бревен, сильный смолистый запах; яркое, кажется летнее, солнце только что всходит и сквозь окно с правой стороны, поверх рединного полога, который был надо мною опущен, ярко отражается на противоположной стене… Подле меня тревожно спит, без подушек и нераздетая, моя мать. Как теперь, гляжу на черную ее косу, растрепавшуюся по худому и желтому ее лицу. Меня накануне перевезли в подгородную деревню Зубовку, верстах в десяти от Уфы. Видно, дорога и произведенный движением спокойный сон подкрепили меня; мне стало хорошо и весело, так что я несколько минут с любопытством и удовольствием рассматривал сквозь полог окружающие меня новые предметы. Я не умел поберечь сна бедной моей матери, тронул ее рукой и сказал: «Ах, какое солнышко! Как хорошо пахнет!» Мать вскочила, в испуге сначала, и потом обрадовалась, вслушавшись в мой крепкий голос и взглянув на мое посвежевшее лицо. Как она меня ласкала, какими называла именами, как радостно плакала… этого не расскажешь! Полог подняли; я попросил есть, меня покормили и дали мне выпить полрюмки старого рейнвейну, который, как думали тогда, один только и подкреплял меня. Рейнвейну налили мне из какой-то странной бутылки со сплюснутым, широким, круглым дном и длинною узенькою шейкою. С тех пор я не видывал таких бутылок. Потом, по просьбе моей, достали мне кусочки или висюльки сосновой смолы, которая везде по стенам и косякам топилась, капала, даже текла понемножку, застывая и засыхая на дороге и вися в воздухе маленькими сосульками, совершенно похожими своим наружным видом на обыкновенные ледяные сосульки. Я очень любил запах сосновой и еловой смолы, которую курили иногда в наших детских комнатах. Я понюхал, полюбовался, поиграл душистыми и прозрачными смоляными сосульками; они растаяли у меня в руках и склеили мои худые, длинные пальцы; мать вымыла мне руки, вытерла их насухо, и я стал дремать…

Предметы начали мешаться в моих глазах; мне казалось, что мы едем в карете, что мне хотят дать лекарство и я не хочу принимать его, что вместо матери стоит подле меня нянька Агафья или кормилица… Как заснул я и что было после – ничего не помню.

Часто припоминаю я себя в карете, даже не всегда запряженной лошадьми, не всегда в дороге. Очень помню, что мать, а иногда нянька держит меня на руках, одетого очень тепло, что мы сидим в карете, стоящей в сарае, а иногда вывезенной на двор; что я хнычу, повторяя слабым голосом: «Супу, супу», которого мне давали понемножку, несмотря на болезненный, мучительный голод, сменявшийся иногда совершенным отвращеньем от пищи. Мне сказывали, что в карете я плакал менее и вообще был гораздо спокойнее. Кажется, господа доктора в самом начале болезни дурно лечили меня и наконец залечили почти до смерти, доведя до совершенного ослабления пищеварительные органы; а может быть, что мнительность, излишние опасения страстной матери, беспрестанная перемена лекарств были причиною отчаянного положения, в котором я находился.

Я иногда лежал в забытьи, в каком-то среднем состоянии между сном и обмороком; пульс почти переставал биться, дыханье было так слабо, что прикладывали зеркало к губам моим, чтобы узнать, жив ли я; но я помню многое, что делали со мной в то время и что говорили около меня, предполагая, что я уже ничего не вижу, не слышу и не понимаю, – что я умираю. Доктора и все окружающие давно осудили меня на смерть: доктора – по несомненным медицинским признакам, а окружающие – по несомненным дурным приметам, неосновательность и ложность которых оказались на мне весьма убедительно. Страданий матери моей описать невозможно, но восторженное присутствие духа и надежда спасти свое дитя никогда ее не оставляли.

«Матушка Софья Николаевна, – не один раз говорила, как я сам слышал, преданная ей душою дальняя родственница Чепрунова, – перестань ты мучить свое дитя; ведь уж и доктора и священник сказали тебе, что он не жилец. Покорись воле божией: положи дитя под образа, затепли свечку и дай его ангельской душеньке выйти с покоем из тела. Ведь ты только мешаешь ей и тревожишь ее, а пособить не можешь…» Но с гневом встречала такие речи моя мать и отвечала, что, покуда искра жизни тлеется во мне, она не перестанет делать все, что может, для моего спасенья, – и снова клала меня, бесчувственного, в крепительную ванну, вливала в рот рейнвейну или бульону, целые часы растирала мне грудь и спину голыми руками, а если и это не помогало, то наполняла легкие мои своим дыханьем – и я, после глубокого вздоха, начинал дышать сильнее, как будто просыпался к жизни, получал сознание, начинал принимать пищу и говорить, и даже поправлялся на некоторое время. Так бывало не один раз. Я даже мог заниматься своими игрушками, которые расставляли подле меня на маленьком столике; разумеется, все это делал я, лежа в кроватке, потому что едва шевелил своими пальцами.

Но самое главное мое удовольствие состояло в том, что приносили ко мне мою милую сестрицу, давали поцеловать, погладить по головке, а потом нянька садилась с нею против меня, и я подолгу смотрел на сестру, указывая то на одну, то на другую мою игрушку и приказывая подавать их сестрице. Заметив, что дорога мне как будто полезна, мать ездила со мной беспрестанно: то в подгородные деревушки своих братьев, то к знакомым помещикам; один раз, не знаю куда, сделали мы большое путешествие; отец был с нами. Дорогой, довольно рано поутру, почувствовал я себя так дурно, так я ослабел, что принуждены были остановиться; вынесли меня из кареты, постлали постель в высокой траве лесной поляны, в тени дерев, и положили почти безжизненного. Я все видел и понимал, что около меня делали. Слышал, как плакал отец и утешал отчаянную мать, как горячо она молилась, подняв руки к небу. Я все слышал и видел явственно и не мог сказать ни одного слова, не мог пошевелиться – и вдруг точно проснулся и почувствовал себя лучше, крепче обыкновенного. Лес, тень, цветы, ароматный воздух мне так понравились, что я упросил не трогать меня с места. Так и простояли мы тут до вечера. Лошадей выпрягли и пустили на траву близехонько от меня, и мне это было приятно. Где-то нашли родниковую воду; я слышал, как толковали об этом; развели огонь, пили чай, а мне дали выпить отвратительной римской ромашки с рейнвейном, приготовили кушанье, обедали, и все отдыхали, даже мать моя спала долго. Я не спал, но чувствовал необыкновенную бодрость и какое-то внутреннее удовольствие и спокойствие, или, вернее сказать, я не понимал, что чувствовал, но мне было хорошо. Уже довольно поздно вечером, несмотря на мои просьбы и слезы, положили меня в карету и перевезли в ближайшую на дороге татарскую деревню, где и ночевали. На другой день поутру я чувствовал себя также свежее и лучше против обыкновенного. Когда мы воротились в город, моя мать, видя, что я стал немножко покрепче, и сообразя, что я уже с неделю не принимал обыкновенных микстур и порошков, помолилась богу и решилась оставить уфимских докторов, а принялась лечить меня по домашнему лечебнику Бухана. Мне становилось час от часу лучше, и через несколько месяцев я был уже почти здоров; но все это время, от кормежки на лесной поляне до настоящего выздоровления, почти совершенно изгладилось из моей памяти. Впрочем, одно происшествие я помню довольно ясно; оно случилось, по уверению меня окружающих, в самой средине моего выздоровления…

Чувство жалости ко всему страдающему доходило во мне, в первое время моего выздоровления, до болезненного излишества. Прежде всего это чувство обратилось на мою маленькую сестрицу: я не мог видеть и слышать ее слез или крика и сейчас начинал сам плакать; она же была в это время нездорова.

Сначала мать приказала было перевести ее в другую комнату; но я, заметив это, пришел в такое волнение и тоску, как мне после говорили, что поспешили возвратить мне мою сестрицу. Медленно поправляясь, я не скоро начал ходить и сначала целые дни, лежа в своей кроватке и посадив к себе сестру, забавлял ее разными игрушками или показываньем картинок. Игрушки у нас были самые простые: небольшие гладкие шарики или кусочки дерева, которые мы называли чурочками; я строил из них какие-то клетки, а моя подруга любила разрушать их, махнув своей ручонкой. Потом начал я бродить и сидеть на окошке, растворенном прямо в сад. Всякая птичка, даже воробей, привлекала мое вниманье и доставляла мне большое удовольствие. Мать, которая все свободное время от посещенья гостей и хозяйственных забот проводила около меня, сейчас достала мне клетку с птичками и пару ручных голубей, которые ночевали под моей кроваткой. Мне рассказывали, что я пришел от них в такое восхищение и так его выражал, что нельзя было смотреть равнодушно на мою радость. Один раз, сидя на окошке (с этой минуты я все уже твердо помню), услышал я какой-то жалобный визг в саду; мать тоже его услышала, и когда я стал просить, чтобы послали посмотреть, кто это плачет, что «верно, кому-нибудь больно», – мать послала девушку, и та через несколько минут принесла в своих пригоршнях крошечного, еще слепого, щеночка, который, весь дрожа и не твердо опираясь на свои кривые лапки, тыкаясь во все стороны головой, жалобно визжал, или скучал, как выражалась моя нянька. Мне стало так его жаль, что я взял этого щеночка и закутал его своим платьем. Мать приказала принести на блюдечке тепленького молочка, и после многих попыток, толкая рыльцем слепого кутенка в молоко, выучили его лакать. С этих пор щенок по целым часам со мной не расставался; кормить его по нескольку раз в день сделалось моей любимой забавой; его назвали Суркой, он сделался потом небольшой дворняжкой и жил у нас семнадцать лет, разумеется уже не в комнате, а на дворе, сохраняя всегда необыкновенную привязанность ко мне и к моей матери.

Выздоровленье мое считалось чудом, по признанию самих докторов. Мать приписывала его, во-первых, бесконечному милосердию божию, а во-вторых, лечебнику Бухана. Бухан получил титло моего спасителя, и мать приучила меня в детстве молиться богу за упокой его души при утренней и вечерней молитве. Впоследствии она где-то достала гравированный портрет Бухана, и четыре стиха, напечатанные под его портретом на французском языке, были кем-то переведены русскими стихами, написаны красиво на бумажке и наклеены сверх французских. Все это, к сожалению, давно исчезло без следа.

Я приписываю мое спасение, кроме первой вышеприведенной причины, без которой ничто совершиться не могло, – неусыпному уходу, неослабному попечению, безграничному вниманию матери и дороге, то есть движению и воздуху. Вниманье и попеченье было вот какое: постоянно нуждаясь в деньгах, перебиваясь, как говорится, с копейки на копейку, моя мать доставала старый рейнвейн в Казани, почти за пятьсот верст, через старинного приятеля своего покойного отца, кажется, доктора Рейслейна, за вино платилась неслыханная тогда цена, и я пил его понемногу, несколько раз в день. В городе Уфе не было тогда так называемых французских белых хлебов – и каждую неделю, то есть каждую почту, щедро вознаграждаемый почтальон привозил из той же Казани по три белых хлеба. Я сказал об этом для примера; точно то же соблюдалось во всем. Моя мать не давала потухнуть во мне догоравшему светильнику жизни: едва он начинал угасать, она питала его магнетическим излиянием собственной жизни, собственного дыханья. Прочла ли она об этом в какой-нибудь книге или сказал доктор – не знаю. Чудное целительное действие дороги не подлежит сомнению. Я знал многих людей, от которых отступались доктора, обязанных ей своим выздоровлением. Я считаю также, что двенадцатичасовое лежанье в траве на лесной поляне дало первый благотворный толчок моему расслабленному телесному организму. Не один раз я слышал от матери, что именно с этого времени сделалась маленькая перемена к лучшему.

Повесть С.Т. Аксакова «детские годы багрова-внука»

С 1854 по 1856 гг. Аксаков сосредоточено работает над написанием «Детских лет Багрова-внука». Опубликована книга была сразу целиком в 1858-м, лишь небольшой отрывок был напечатан годом раньше в периодике. Хронология её сюжета восполняет «пробел» между окончанием «Семейной хроники» и началом «Воспоминаний», и охватывает период биографии Аксакова с 1794 по 1801 годы «Детские годы Багрова-внука» заслуженно считается одним из лучших произведений, художественно описывающих душевную жизнь ребёнка, постепенное, по мере взросления, изменение его мировосприятия.

Главное место в художественном наследии Аксакова занимает автобиографическая проза. В “Семейной хронике” прослеживается жизнь трех поколений усадебных дворян Багровых. Книга “Детские годы Багрова-вкука” является продолжением “Хроники”. При этом “детские годы” произведение, написанное для детей. В одном из писем внучке Оленьке, своей любимице, Аксаков обещает сочинить для нее книжку «...про весну младую, про цветы полей, про малюток птичек, про лесного Мишку, про грибочек белый». В процессе работы замысел автора существенно расширился и изменился. Возникла книга, описывающая жизнь ребенка от младенчества до девятилетнего возраста на фоне тщательно воссозданного быта русской усадьбы, на фоне грандиозных по степени одухотворенности картин природы.

В творчестве Аксакова огромную роль играли личные впечатления, воспоминания, жизненный опыт, поэтому основные произведения писателя - «Семейная хроника» и «Детские годы Багрова-внука» - находятся на грани между художественной прозой и литературой мемуарного характера. Богатая природа Оренбургского края на рубеже XVIII-XIX вв.- далекой российской окраины, где Аксаков провел детские и отроческие годы, - патриархальная деревенская жизнь сформировали доминанту его мировоззрения и личности, отраженную во всем творчестве Аксакова: стремление к простоте и естественности жизни, любовь к природе, общение с которой Аксаков считал нравственно очищающим, критическое отношение к «искусственной» городской цивилизации и отвлеченной книжности.

Самым большим достоинством "Детства" Аксакова Л.Н.Толстой считал разлитую в книге любовь к природе, поэзию природы. Чувство природы пришло к мальчику, герою книги, во время первой весны в деревне и сложилось под влиянием отца его Алексея Степановича Багрова и дядьки Евсеича. Оживающие под весенним солнцем берега реки, со всякого рода дичью, плавающие утки и проносившиеся стаи птиц, которых отец и Евсеич знали по голосам, наполняли сердце мальчика восторгом. Именно в этот период мальчик почувствовал то слияние с природой, которое так характерно для писателя Аксакова: "В конце фоминой недели началась та чудная пора, не всегда являющаяся дpужно, когда пpиpода, пpобудясь ото сна, начинает жить полною, молодою, тоpопливою жизнью: когда все переходит в волненье, движенье, в звук, в цвет, в запах. Ничего тогда не понимая, не разбирая, не оценивая, никакими именами не называя, я сам почуял в себе новую жизнь, сделался частью природы, и только в зрелом возрасте, сознательных воспоминаний об этом времени сознательно оценил всю его очаровательную прелесть, всю поэтическую красоту".Природа благотворно влияла на Аксакова.

Аксаков впервые в отечественной литературе в качестве главного персонажа представил путешествующего и в пути рассуждающего ребенка, уделил значительное место переживаниям, сопровождавшим в дороге Сережу Багрова. Главный герой вспоминает детство, проведенное им в Уфе, а также в нескольких деревнях, составлявших у семейства Багровых "родовую отчину". В "Дороге до Парашина" автор наделяет следующими чертами имя героя повести "Детские годы Багрова-внука". "Кто он, этот Сережа?" - спросите вы. Отвечаем. Это маленький мальчик, который любознателен, любопытен, вся дорога ему интересна заранее. Он испытывает недоумение, удивление, даже потрясение от того, что увидел, поскольку все происходит с ребенком впервые. Мальчик ощущает радость и удовольствие, и именно это состояние становится определяющим, главным в пути. В первом путешествии, таким образом, перед нами предстает герой, открытый для восприятия всего нового, все его восхищает, удивляет. Помимо волнующих впечатлений, у него здесь нет других мыслей. Настолько хороша дорога, что смотрит в будущее лишь с надеждой герой повести "Детские годы Багрова-внука". повесть детские годы багрова внука "Зимняя дорога в Багрово": характеристика главного героя По-другому изображает автор мальчика в главе под названием "Зимняя дорога в Багрово". Осень и зима проходят между этими двумя путешествиями. Прошедшее время было наполнено разнообразными событиями, как печальными, так и радостными. Цель его - навестить дедушку, который умирает, и этот факт очень огорчает главного героя. В нем, кроме того, еще живы грустные воспоминания о днях, проведенных в Багрово с сестрой без родителей.

Герой Сережа из этого путешествия может быть охарактеризован следующим образом: из его восприятия исчезли любопытство, удивление, изумление, но остались тревога и страх, которые становятся основой для возникновения веры в предчувствия. Путешественник этот - уставший от дороги, раздражительный, злой, вкладывающий свое раздражение в характеристику окружающих предметов и явлений. Сереже в первой поездке хотелось путешествовать, а во второй он почувствовал окончание пути с облегчением и радостью, ощущал себя в то же время измученным и разбитым. Аксаков рассказал с полной правдивостью о том, что было в детстве им пережито, начиная от первых ощущений и заканчивая целой гаммой различных человеческих чувств. Даже имя героя повести "Детские годы Багрова-внука" автор взял свое, подчеркивая тем самым автобиографичность произведения. Хотя в тексте, безусловно, присутствует и вымысел. Так, имя героя повести "Детские годы Багрова-внука" следует считать лишь наполовину автобиографичным, поскольку фамилию автор произведения изменил. имя героя повести детские годы багрова внука кто он К внутреннему миру ребенка писатель проявляет большой интерес. Он следит с пристальным вниманием за развитием в мальчике душевных движений, включая самые незначительные. Умственная зрелость, обгоняющая возраст, выработала у главного героя привычку анализировать свои мысли и чувства. Он живет не одними лишь впечатлениями. Они являются предметом анализа мальчика, который подыскивает соответствующие понятия и толкования и закрепляет эти впечатления в своей памяти. Когда маленькому Сереже это не удается, Багров вспоминающий, повзрослевший приходит на помощь. Таким образом, на протяжении всего произведения слышны два разных голоса. Развитие личности мальчика. Углубляются, расширяются знания о внешнем мире. Это приводит к тому, что мальчика все чаще навещает желание его практического освоения. Потребность труда пробуждается в нем. Начинает восхищаться Сережа прелестями работ в поле, но подмечает он также и то, какими ужасно тяжелыми порой бывают будни крепостных крестьян. Повзрослевший герой не только сострадает, но утверждается в мнении о святости и важности труда, в том, что гораздо ловчее и искуснее состоятельных слоев населения крестьяне, так как могут делать то, чего не умеют другие.

Герой повести детские годы багрова внука Сережа, переживая существующую дисгармонию внешнего мира, приходит к пониманию собственного несовершенства. В мальчике просыпается критическое отношение к себе. В его душе "ясная тишина" заменяется исканиями выхода, сомнениями.Маленький Сережа растет, познает мир, который кажется ему ярким, загадочным, бесконечным. Читатель видит предметы и явления, описанные в книге глазами маленького героя, чувствует свежесть и непосредственность детского восприятия. Бытовые картины, жизнь природу, переживания и впечатления Сережи, простые и важные события его жизни -- разговоры с маменькой, смерть дедушки, рождение брата соединяются в единое полотно книги повествования. Аксаков в детстве нежно привязывается к матери. Растет их взаимная любовь и понимание друг друга. Мать становится для Сережи самым большим авторитетом, самым любимым и дорогим авторитетом в мире. Он делится с ней всем увиденным, всем услышанным и пережитым. Добросердечие и искренность, которые мать воспитывала в Сереже, побуждали мальчика сочувствовать подневольному положению крепостных. В богатом поместье бабушки Прасковьи Ивановны, Парашине, старостой был Мироныч, которого Сережа называл про себя "мужиком со страшными глазами".Осматривая вместе с отцом мельницу, Сережа наблюдал грубое отношение Мироныча к старику-засыпке и другим крестьянам и чувствовал "внутреннюю дрожь". Множество вопросов возникало в сознании Сережи: "За что страдает больной старичок, что такое злой Мироныч, какая это сила Михайлушка и бабушка". О Михайлушке - Михаиле Максимовиче, управителе имениями Прасковьи Ивановны. Он был дедом известного поэта-шестидесятника М. Л. Михайлова. В "Воспоминаниях" Н. В. Шелгунова содержатся некоторые интересные сведения о последующей судьбе Михайлушки, дополняющие рассказ Аксакова: «Замечательно умный и деловой человек, известный всем и каждому в двух губерниях, был дед Михаила Ларионовича Михайлова; но он умер не потому, что спился на воле, а вот почему. После смерти Прасковьи Ивановны Михайлушка был отпущен на волю, но вольная была сделана не по форме. Этим воспользовались наследники, и всех уволенных Прасковьей Ивановной, в том числе и Михайлушку, опять закрепостили. Дед Михаила Михайлова протестовал, за что его заключили в острог, судили и высекли как бунтовщика. Вот отчего он умер; очень может быть, что он и запил, но уж, конечно, не оттого, как объясняет Аксаков, что Михайлушка «держался скромного образа жизни», пока был крепостным, и разбаловался на свободе.»

Преимущественный интерес Аксаков проявляет к внутреннему миру своего героя. С пристальным вниманием следит он за возникновением и развитием душевных движений, даже самых незначительных. Обгоняющая возраст умственная зрелость выработала у Сережи привычку анализировать собственные чувства и мысли. Он не только живет впечатлениями. Он делает их предметом анализа, подыскивая им соответствующие толкования и понятия и закрепляя в своейпамяти. Когда же герою повествования это не удается, на помощь приходит Багров повзрослевший, вспоминающий. И на протяжении всей книги мы слышим два голоса. Расширяются, углубляются знания о внешнем мире - и все чаще и чаще приходит желание практического его освоения. И пусть над Cережей не тяготела необходимость физического труда, потребность труда, неотъемлемая от человеческого естества, властно пробуждается и в нем. Сережа не только восхищался прелестями полевых работ. Он подмечал и то, какими невыносим тяжелыми бывают они для крепостных крестьян. И, повзрослев, он не только сострадает, он убеждается в "важности и святости труда", в том, что "крестьяне и крестьянки гораздо нас искуснее и ловчее, потому что умеют то делать, чего мы не умеем". Чем шире раздвигаются горизонты Сережиного мира, тем настойчивее вторгаются в него факты, нарушающие его гармонию. В сознании Сережи никак не укладывается, почему злой староста Мироныч, выгоняющий крестьян на барщину даже в праздник, считается самими же крестьянами человеком добрым".Почему пасхальный кулич для Багровых "был гораздо белее того, каким разговлялись дворовые люди"? Одни из этих многочисленных "почему" оставались без ответа. Даже его любимая мать, чьим "разумным судом" привык Сережа проверять свои впечатления и мысли: "Это не твое дело". Другие же "почему" затрагивали такие отношения, которые дети с их врожденной справедливостью вообще не могли понять, а тем более оправдать. Все это приводило к "смешению понятий", производило "какой-то разлад в голове", возмущало "ясную тишину души".

Мир взрослых, не всегда понятный для детей, начинает просвечиваться непосредственным, естественным, чисто человеческим детским взглядом. И многое в нем начинает выглядеть не только странным, но и не ненормальным, достойным осуждения. Переживая дисгармонию внешнего мира, Сережа приходит к сознанию и своего собственного несовершенства: в нем пробуждается критическое отношение и к самому себе, "ясная тишина" сменяется в душе по-детски преувеличенными сомнениями, исканиями выхода. Но внутренний мир Сережи не раскалывается, не распадается. Он изменяется: он наполняется социально-психологическим содержанием, в него входят ситуации и столкновения, в преодолении которых и протекает становление человека, подготавливающее его к равноправному участию в жизни.

Повествование в "Детских годах" прекращается накануне важнейшего события в жизни Сережи - предстоит поступление в гимназию. Детство кончилось. Изображение взрослеющего, мужающего человека со своим событийным и духовно-эмоциональным миром, беспрестанно и качественно меняющимся, - вот главный пафос книги "Детские годы Багрова-внука". Выйдя в свет, "Детские годы Багрова-внука" сразу же стали хрестоматийным классическим произведением. "Семейная хроника" после своего выхода вызвали восторженные отзывы современников. У каждого из знаменитых современников С.Т.Аксакова был свой взгляд на его книги, но все сходились в одном: в признании выдающихся художественных достоинств этих книг, редкого таланта их автора.

Для Толстого Л.Н. в "Детских годах Багрова-внука" "равномерно сладкая поэзия природы разлита по всему, вследствие чего может казаться иногда скучным, но зато необыкновенно успокоительно и поразительно ясностью, верностью и пропорциональностью отражения".

«Семейная хроника» Аксакова - это прежде всего художественное изображение детских лет его собственной жизни. Чтобы придать фактам и событиям своего далекого прошлого типическое значение, автор этих художественных мемуаров скрывается под маской постороннего рассказчика, добросовестно излагающего то, что он слышал от Багрова-внука. Поскольку повествование ведется от лица его главного героя, постольку авторское "я" и авторская речь почти полностью сливаются с образом и речью самого Багрова-внука. Его отношение к описываемым событиям, как правило, выражает авторское отношение к ним.

Тема детства глубоко органична для творчества Аксакова и выражает характерные черты его воззрений на человека и общество. И не случайно, что Аксаков посвятил этой теме свое художественное произведение, основополагающим началом в духовном развитии есть его стремление к добру, к правде, к истине, к любви, к красоте.

Первоначальным источником этих его высоких духовных устремлений является образ матери, которая олицетворяла для него все самое прекрасное. В своем произведении Аксаков называет детство счастливейшей порой человеческой жизни. "Счастливая, счастливая, невозвратимая пора детства! Вернутся ли когда-нибудь та свежесть, беззаботность, потребность любви и силы веры, которыми обладаешь в детстве? Какое время может быть лучше того, когда две лучшие добродетели - невинная веселость и беспредельная потребность любви - были единственными побуждениями в жизни?»

Детские годы Аксакова были беспокойными, в детстве он испытал немало нравственных страданий, разочарований в окружающих его людях, в том числе и самых близких для него, разочарований в самом себе. Аксаков рисует, как постепенно перед Сережей раскрывается несоответствие внешней оболочки окружающего мира и истинного его содержания. Сережа постепенно уясняет, что люди, с которыми он встречается, не исключая самых близких и дорогих для него людей, на деле вовсе не такие, какими они хотят казаться. Он замечает в каждом человеке неестественность и фальшь.Сережа живет как бы в двух мирах - в мире взрослых людей, полном взаимного недоверия, и в мире детском, привлекающем своей гармонией.

Большое место в произведении занимает описание чувства любви в людям. Нежная любовь к матери и почтительное обожание отца, убеждение, что все окружающее существует только для того, чтобы "мне" и "нам" было хорошо, детская дружба и беспечные детские игры, безотчетная детская любознательность -все это вместе взятое окрашивает для Сереженьки окружающий его мир в самые светлые, радужные тона. Но в то же время Аксаков дает почувствовать, что в действительности этот мир полон неблагополучия, горя и страдания. Автор показывает, как мир взрослых людей разрушает чувство любви, не дает ему возможности развиваться во всей чистоте и непосредственности.

Образы всех действующих лиц в повести группируются вокруг центрального образа - Сережи. Объективное содержание этих образов характеризуется не столько отношением к ним самого Сереженьки, сколько тем действительным влиянием, которое они оказали на ход его морального развития, о чем сам Сережа еще не может судить, но весьма определенно судит автор. Воплощенная во всех этих образах аморальность светских нравов и отношений раскрывается перед нами постепенно по мере постижения Аксакова. В "подробностях чувств", в "тайных процессах психической жизни человека", в самой "диалектике души" ищет и находит Аксаков выражение типического и раскрывает это типическое в бесконечном многообразии его индивидуальных проявлений.

Детство до сих пор сохраняет все свое художественное и познавательное значение глубоко реалистической картины дворянского быта и нравов 30-40-х годов прошлого века, проникновенного изображения сложного процесса формирования человеческой личности и того влияния, которое оказывает на этот процесс социальная среда. Это самобытное, оригинальное создание творческой памяти писателя. Единение с природой, ощущение себя неотъемлемой частью ее создает в душе мальчика почти постоянное ожидание счастья, чудесного, фантастического. Поэтому становится понятным столь пристальное внимание Сережи ко всему, что его окружает.

Видение Аксакова реального перекликается с его фантастическими представлениями, идущими от мечты мальчика, от стремления опоэтизировать окружающий мир. Хотя Сережа и маленький, но в его замечаниях, советах и поступках уже ясно виден русский склад ума и русский характер".

В. Г. Белинский утверждал, что вместе с «беседой» в общественной жизни, «казалось, вновь восстала русская упорная старина, которая с таким судорожным и тем более бесплодным напряжением отстаивала себя от реформы Петра Великого». Общество издавало журнал «Чтение в Беседе любителей русского слова», где Аксаков начал печатать свои переводы и небольшие рассказы.Автобиографическая трилогия Аксакова занимает уникальное место в русской литературе. Она сразу же была высоко оценена как литературной критикой, так и всей читающей Россией. Каждое из произведений её составляющих намечало новые пути развития жанра и служило образцом для будущих поколений писателей. До сих пор читателя не оставляют равнодушными стиль и художественные образы аксаковской автобиографической прозы.

Замысел книги для детей возник у Сергея Тимофеевича Аксакова в 1854 году. В шуточном стихотворении, написанном на день рождения внучки, он обещает ей прислать через год свою книжку «про весну младую, про цветы полей, про малюток пташек… про лесного Мишку». Но проходит два года, и Сергей Тимофеевич сообщает Оле: «… дай Бог, чтобы к будущему дню твоего рождения она была готова. Да и книжка выходит совсем не такая, какую я обещал тебе». Она явно перерастала начальный замысел: изменились и содержание ее, и цель, и объем.

«Детские годы Багрова-внука» – так озаглавил Аксаков свое произведение – появились на страницах журнала «Русская беседа» в отрывках, а через год, в 1858 году, отдельной книгой. За два года до этого Аксаков напечатал «Воспоминания», где рассказал о своем отрочестве и своей юности, которые прошли в Казанской гимназии и университете. «Воспоминания» были изданы вместе с «Семейной хроникой» – хроникой жизни старшего поколения Багровых. Все журналы, отмечал Н. А. Добролюбов, «полны были восторженными похвалами художественному таланту г. Аксакова, обнаруженному им в «Семейной хронике». Авторитет С. Т. Аксакова установился с тех пор незыблемо. Его некоторые поставили главою современной русской литературы». И теперь, когда появились «Детские годы Багрова-внука», жизнь главного героя всех трех книг обрела недостающее хронологическое звено, и образовалась художественно-автобиографическая трилогия. В истории русской литературы она встала рядом – даже хронологически – с «Детством», «Отрочеством» и «Юностью» Льва Толстого.

К тому времени Сергею Тимофеевичу было далеко за шестьдесят. Почему же так поздно начинается его творческая биография, биография писателя-реалиста? И это тем более удивительно, что все в нем обещало куда более ранний писательский дебют. Но должны были пройти десятилетия, прежде чем Аксаков твердо и окончательно оценил своеобразие возможностей, заложенных в природе его таланта. Сравнивая себя с теми писателями, которые обладают талантом «чистого» вымысла, Аксаков убеждается: «Заменить… действительность вымыслом я не в состоянии. Я пробовал несколько раз писать вымышленные происшествия и вымышленных людей. Выходила совершенная дрянь, и мне самому становилось смешно… Я только передатчик и простой рассказчик: изобретения у меня на волос нет… Я ничего не могу выдумать: к выдуманному у меня не лежит душа, я не могу принимать в нем живого участия».

Долгая жизнь, предшествующая началу работы над трилогией, жизнь, тесно связанная с литературой, подводит Аксакова и еще к одному, пожалуй, самому главному выводу – к мысли об исключительной плодотворности реалистических и гуманистических устремлений русской литературы. На них он и отзовется своей трилогией.

Сергей Тимофеевич родился в 1791 году в Уфе. Отец его служил прокурором, мать принадлежала к чиновной аристократии.

Свои ранние годы он провел в степном имении деда, родовитого, хотя и не очень богатого дворянина. После его смерти это имение – Новое Аксаково – переходит к отцу будущего писателя. В 1800 году Сережу помещают в Казанскую гимназию, в которой учился когда-то Державин, а с осени 1804 года он – студент Казанского университета.

В детские годы на формирование будущего писателя исключительное влияние оказала его мать Мария Николаевна. Между ними установились дружеские, редкие по своей исповедальной доверительности отношения. Мать разделяет и горести и радости своего сына, рассеивает его сомнения и недоумения, выступает его советчиком, укрепляя в решениях и предостерегая от опрометчивых поступков.

Принадлежность к привилегированному сословию, замечал Добролюбов, освобождала дворян от необходимости рано втягиваться в «практическую жизнь», и живой, восприимчивый мальчик обратился «исключительно к природе и своему внутреннему чувству и стал жить в этом мире».

Переживанию природы Сережа отдается с такой силой и душевной самоотдачей, что это даже пугает мать. В свою любовь к природе мальчик вкладывает не только страсть, но и талант натуралиста, которым он, несомненно, обладал: радуясь приходу весны, он замечает ее приметы, пытливо наблюдает, как вьют гнезда и выращивают потомство птицы. В гимназии естествознание, или «натуральная история», стало его любимейшим предметом, что конечно же позднее помогло Аксакову написать интереснейшие книги об уженье и разных охотах.

Рано входит в духовный мир мальчика и народная поэзия: песни, исторические предания, обрядовые игры. Завороженный, слушает он в долгие зимние вечера сказительницу Пелагею, ключницу из крепостных. В ее замечательной памяти хранились и русские сказки, и множество восточных. Одну из них – «Аленький цветочек» – Сережа не только выучил наизусть, но и «сам сказывал ее, со всеми прибаутками, ужимками, оханьем и вздыханьем Пелагеи». А совместные семейные чтения по вечерам приохотили Сережу и к книгам.

Чтение, разжигая воображение Сережи, и без того не по годам развитое, устремляет его по новому направлению: я «пускался в разные выдумки и рассказывал разные небывалые со мной приключения, некоторым основанием или образцом которых были прочитанные мною в книжках или слышанные происшествия». Более того, он вступает в соревнование… с Шехеразадой, вставляя в ее сказки «добавления… собственной фантазии». Сережу уличали, он, озадаченный, переживал и недоумевал. А между тем эти «добавления» творило не обычное детское воображение, а просыпающаяся в нем творческая фантазия. «Я был тогда очень правдивый мальчик и терпеть не мог лжи; а здесь я сам видел, что точно прилгал много на Шехеразаду. Я сам был удивлен, не находя в книге того, что, казалось мне, я читал в ней и что совершенно утвердилось в моей голове».

Рано пробуждается в мальчике и «непреодолимое, безотчетное желание передавать другим свои впечатления с точностью и ясностью очевидности, так, чтобы слушатели получили такое же понятие об описываемых предметах», какое он сам имел о них. Это желание, столь важное, необходимое для будущего писателя, Сережа унаследовал, видимо, от матери, которая владела редким даром слова.

В Казанской гимназии юный Аксаков, как он сам вспоминает, «начал потихоньку пописывать», горячо поддерживаемый учителем словесности. И скоро, продолжает писатель, «виршами без рифм дебютировал… на литературной арене нашей гимназии». Когда Аксакова переводят в студенты созданного в Казани университета, приходит и увлечение театром. Очень скоро его признают премьером студенческого театра и даже выбирают директором и режиссером. «Я имел решительный сценический талант, и теперь думаю, что театр был моим настоящим призванием», – писал Аксаков на склоне лет. Во всяком случае, слава его как чтеца была столь широко известна, что Державин с нетерпением ждал его приезда в Петербург, чтобы «послушать себя», то есть послушать свои произведения в чтении Аксакова.

И вот когда молодой Аксаков достиг зенита своей славы, становится очевидным, что и произведения, которые представлялись Аксакову образцовыми, и манера актерской игры, которой он следовал, явно отстают от наметившегося в литературе движения к реализму.

В русской литературе развивается и крепнет движение за ее обновление, разгорается борьба против классицистической эстетики, сдерживающей художественное освоение русской действительности, ее самобытных характеров. Аксаков же увлекается «Рассуждениями о старом и новом слоге» А. С. Шишкова, нацеленными против всех жаждущих этого обновления. В драматургии, на сцене классицизм с его жесткими правилами начинает уступать место принципам жизненной достоверности и естественности. Аксаков же восхищается, увлекается предельно сентиментальными и мелодраматическими пьесами Августа Коцебу! И Аксакову нужно было увидеть игру П. А. Плавильщикова, известного драматурга и актера, одного из тех, кто разрушал классицистические каноны, чтобы понять, что его сносит куда-то в сторону от магистральных устремлений русской литературы: «Яркий свет сценической истины, простоты, естественности тогда впервые озарил мою голову».

Позднее, в «Воспоминаниях», Аксаков с раскаянием признает и свое «староверство и в литературе», и правоту своего гимназического наставника Григория Ивановича Карташевского, который удерживал его от подражательных скороспелок.

Но так складывается жизнь Аксакова, что, оставив университет в 1807 году, он еще дальше удаляется от «хороших примеров», а его появление в реалистической литературе откладывается на десятилетия. В Петербурге, куда он приезжает, чтобы служить, он знакомится с Шишковым, посещает его дом. Здесь на его глазах возникает общество «Беседа любителей русского слова», в которое вошли по преимуществу как раз литературные староверы. Общение с ними серьезно препятствовало «образованию своего вкуса».

Переехав из Петербурга в Москву, Аксаков в 1816 году женится – женой его стала дочь суворовского генерала О. С. Заплатина – и решает поселиться навсегда в деревне, чтобы заняться сельским хозяйством. Но, в отличие от своих деда и отца, Сергей Тимофеевич хозяином оказался плохим, и в 1826 году он с разросшейся семьей вновь появляется в Москве и поступает на службу в Московский цензурный комитет.

Аксаков сближается с литераторами, драматургами. Разделяя еще некоторые догматы классицистической эстетики, Аксаков вместе с тем проявляет горячий интерес к реалистической игре М. С. Щепкина и, обеспокоенный будущим русского театра, призывает «создать новый театр, народный. Все рамки и условия к черту!». Когда в журналах поднимается волна реакционной критики, направленной против Пушкина, Аксаков выступает в печати с открытым «Письмом». Защищая Пушкина от нападок, он раскрывает непреходящее значение его поэзии: Пушкин, по его мнению, «имеет такого рода достоинство, какого не имел еще ни одни русский поэт-стихотворец: силу и точность в изображениях не только видимых предметов, но и мгновенных движений души человеческой». Пушкин, вспоминает Аксаков, остался «очень доволен» его «Письмом».

Решительный поворот в литературно-эстетическом развитии Аксакова происходит в 1830-е годы.

Атмосферу в семье Аксаковых – и в этом большую роль сыграла его жена Ольга Семеновна – всегда отличала насыщенность духовными, интеллектуальными интересами. На аксаковские «субботники» регулярно в течение многих лет собирались крупнейшие литературно-театральные деятели Москвы – актер М. С. Щепкин, композитор А. Н. Верстовский, историк М. П. Погодин, писатели М. Н. Загоскин, Н. Ф. Павлов, профессора Московского университета С. П. Шевырев и Н. И. Надеждин. Весной 1832 года в доме Аксаковых стал бывать Гоголь. Когда подросли сыновья, в доме Аксаковых появляются В. Г. Белинский, Н. В. Станкевич и другие товарищи старшего сына Константина по Московскому университету. Сергей Тимофеевич принимает самое активное и живое участие в их беседах и горячих спорах на острые и злободневные тогда исторические, философские, эстетические темы. Сергей Тимофеевич проникается и одушевляется теми интересами, которые увлекали сыновей и их товарищей и которые во многом определили идейную жизнь русского общества на целые десятилетия.

Аксаков окончательно освобождается от консервативных литературно-эстетических представлений и вкусов, и место былых авторитетов занимает теперь вслед за Пушкиным Гоголь. Могучий художественный талант Гоголя, проявившийся в реалистическом изображении русской социальной жизни, Аксаков приветствует одним из первых, назвав Гоголя «писателем действительности» (у Белинского – «поэт жизни действительной»). В то же время, подчеркнем, несмотря на благоговейное отношение к Гоголю, установившееся в доме Аксаковых, Сергей Тимофеевич пытается отговорить Гоголя от печатания его новой книги «Выбранные места из переписки с друзьями», а когда книга все же появляется, он определяет ее как «чрезвычайно вредную».

В 1834 году Аксаков публикует в одном из альманахов свой очерк «Буран». Правдивое, как бы с натуры сделанное описание снежного шквала предвосхищает описание бурана в «Капитанской дочке» Пушкина, который, заметим, высоко оценил этот очерк. «Буран» свидетельствовал о том, что реалистические принципы возобладали не только в литературно-эстетических убеждениях Аксакова, но и в его письме.

В те же годы у Аксакова появилась возможность целиком отдаться литературному творчеству, к чему поощряли его (блестящего рассказчика невыдуманных историй, семейных преданий) и Гоголь и другие многочисленные друзья. Став после смерти отца, в 1837 году, достаточно обеспеченным человеком, он покупает под Москвой имение Абрамцево, которое очень скоро превратилось в один из культурных и художественных центров России. Здесь Аксаков и принимается за работу над «Семейной хроникой», которая, однако, прерывается самым неожиданным образом: его, страстного охотника и «натуралиста», захватывает вдруг стремление описать все свои охотничьи перипетии и наблюдения, и он отдается работе над охотничьими книгами.

«Записки об уженье», появившиеся в 1847 году, быстро завоевали признание и читателей и критики. Правдивое живописание, точная, выразительная речь сделали книгу заметным явлением не только в «специальной», но и в художественной литературе. Окрыленный успехом книги, Аксаков приступает к «Запискам ружейного охотника». За работой над ними с живейшим интересом следит Гоголь: он знакомится в рукописи с отдельными фрагментами, делает замечания, дает советы, хвалит автора. «Записки ружейного охотника» были оценены еще выше, чем первая книга. Подкупала в них и достоверность описаний, и стремление показать образ жизни рыб, и великолепный язык Аксакова. «Слог его мне чрезвычайно нравится, – писал Тургенев. – Это настоящая русская речь, добродушная и прямая, гибкая и ловкая».

Но значимость художественного произведения, глубина и подлинность реализма определяются изображением жизни общественной, тем, насколько глубоко писатель проникает в существенные черты и особенности социальных отношений и обстоятельств. И Гоголь прекрасно это понимал, когда, поддерживая замыслы охотничьих книг, в то же время настойчиво склонял Аксакова к написанию истории своей жизни. После появления в печати отрывка из «Семейной хроники» Гоголь пишет автору: «Мне кажется, что, если бы вы стали диктовать кому-нибудь (с начала 1840-х годов у Аксакова начинается прогрессирующая болезнь глаз. – В. Б.) воспоминания прежней жизни вашей и встречи со всеми людьми, с которыми случилось вам встретиться, с верными описаниями характеров их, вы бы усладили много этим последние дни ваши, а между тем доставили бы детям своим много полезных в жизни уроков, а всем соотечественникам лучшее познание русского человека. Это не безделица и не маловажный подвиг в нынешнее время, когда так нужно нам узнать истинные начала нашей природы…» Письмо это в дальнейшей перспективе творческой биографии С. Т. Аксакова можно рассматривать – без преувеличения – программным.

Глубоким последовательным реалистом Аксаков выступает уже в «Семейной хронике». В 1856 году, когда она появилась, русское общество живет ожиданием отмены крепостного права. Это установило строго определенный ракурс для восприятия хроники критикой и читателями. Тогда преимущественное внимание обратили на изображение в ней крепостнических нравов. Но Аксаков предстает в «Семейной хронике» не только правдивым быто– и нравописателем, а в еще большей степени зрелым и тонким писателем-психологом. Следуя за Пушкиным, Аксаков добивается точности в изображении и «видимых предметов», и «движений души человеческой». Правда, движения, а тем более диалектики души здесь еще мало. Но психологические портреты героев, коллизии, возникающие в их внутренней жизни, воспроизведены в хронике выразительно и рельефно. И куда совершеннее психологическая живопись в «Детских годах Багрова-внука», где автор поднимается подчас до уровня его великого современника – Льва Толстого.

«Это, – писал Аксаков, завершая работу над книгой, – должно быть (хорошо, если будет) художественным воспроизведением моих детских лет, начиная с третьего до девятого года моей жизни» (курсив наш. – В. Б.). Воспоминания детских лет легли в основу книги, которая поэтому является звеном и биографии и творчества Аксакова.

И казалось бы, у критики и читателей были все резоны считать «Детские годы Багрова-внука» только воспоминаниями Аксакова, отмечать тождество Аксакова и Багрова, хотя от своего, от первого лица автор ведет рассказ только в «Воспоминаниях», а в двух других частях трилогии он, по словам Добролюбова, «прикрылся» именем Багрова.

Но почему же Аксаков, повествуя о своем детстве, о жизни своих родных и близких, «прикрылся» псевдонимом? Но почему же Аксаков предпослал книге специальное «предуведомление» читателям, в котором категорически отрицал тождество между собой, автором, и Багровым-внуком, этим конечно же вымышленным рассказчиком?

Одна из причин – это, как считает Иван Аксаков, младший сын писателя, желание прекратить неприятные для Аксаковых и Куроедовых «толки и пересуды», какие могла вызвать «Семейная хроника»: старшие представители этих семейств выглядят в ней типичными крепостниками. Аксакову пришлось преодолеть сильную «оппозицию» семьи и родных, возражавших против публикации обличительных сцен «Хроники».

Но была и более важная, собственно художественная причина, обратившая автора к помощи псевдонимов. Как мы помним, у писателя не лежала душа к выдуманному. Его произведения предельно автобиографичны. Но писатель стремится теперь не только к соблюдению достоверности, но и к художественным обобщениям. В живых лицах он выявляет, в духе гоголевских традиций, характеры. И книга получает название «Детские годы Багрова-внука». Аксаков, иначе говоря, пошел по тому же пути, что и Лев Толстой, озаглавивший свою первую повесть, тоже автобиографичную, «Детство». И Толстой очень был недоволен тем, что редакция журнала произвольно изменила заглавие. «История моего детства» противоречит с мыслью сочинения. Кому какое дело до истории моего детства?…» – писал он Некрасову.

Устремленный к выявлению общезначимого, общеинтересного, Аксаков типизирует изображаемое и тем, что ослабляет одни связи между реальными, «аксаковскими» фактами, лицами и акцентирует другие, и тем, что усиливает голос рассказчика, делает самого его не только передатчиком случившегося, но и вдумчивым истолкователем событий. Так, автора в детстве увлекали сказки, надолго овладевая его горячим воображением: «Где же скрывается тайна такого очарования?» И эту тайну он видит «в страсти к чудесному, которая, более или менее, врождена всем детям» (курсив наш. – В. Б). Так, Сереже понравилось, что купленную его отцом деревушку заранее назвали Сергеевкой. Автор объясняет столь рано проснувшееся в нем чувство собственности общими свойствами детской психологии: «Чувство собственности, исключительной принадлежности чего бы то ни было, хотя не вполне, но очень понимается дитятей и составляет для него особенное удовольствие».

Преимущественный интерес Аксаков проявляет к внутреннему миру своего героя. Вот почему с таким пристальным вниманием следит он за возникновением и развитием душевных движений, даже самых незначительных, даже самых смутных, не поддающихся подчас и определению.

«Голова моя была старше моих лет», – сетует Сережа Багров. Сетует потому, что такая голова лишала его порой детской непосредственности и отгораживала от сверстников. Эта обгоняющая возраст умственная зрелость выработала у Сережи привычку анализировать и собственные чувства и мысли. Он не только живет впечатлениями. Он делает их предметом анализа, «останавливая» их, подыскивая соответствующие им толкования и понятия и закрепляя в своей памяти. Когда же ему, герою повествования, такая операция не удается, на помощь приходит Багров повзрослевший, вспоминающий. И на протяжении всей книги мы слышим два повествующих голоса.

Вначале ребенок осваивает мир предметов и внешних явлений. Готовый и устойчивый для взрослых, этот мир является Сереже каждый раз новым, как бы на глазах его рождающимся, а потому ослепительно ярким и загадочным. О переправе через реку Белую он вспоминает: «Я был подавлен не столько страхом, сколько новостью предметов и величием картины, красоту которой я чувствовал, хотя объяснить, конечно, не умел». И потому-то даже те события и подробности, которые читателю могут показаться мелкими, необязательными, для героя книги наполнены важным смыслом. С какой доскональностью рассказывает он о приготовлении миндального пирожного! А как же иначе? Ведь пирожное приготовляет обожаемая мать, и Сережа ревниво следит за тем, какой эффект произведет оно среди гостей.

Сережа не только поражается, восхищается или возмущается, он и мыслит об этом мире: «Ах, какое дерево!» И тут же: «Как оно называется?» Он допытывается у взрослых, что такое молния, что такое межевание, постоянно пополняя свой «толковый словарь». А в нем и степь (это безлесная и волнообразная равнина), и стойло (это комната для лошадей), и белые избы (это те, что с трубами), и урема (пойменное место)… Багров и позднее будет гордиться своей детской пытливостью: «Не поняв некоторых ответов на мои вопросы, я не оставлял их для себя темными и нерешенными, а всегда объяснял их по-своему».

Расширяются, углубляются знания о внешнем мире – и все чаще и чаше приходит желание практического его освоения. И пусть над Сережей не тяготела необходимость физического труда, пусть от него отвращала Сережу мать с ее дворянскими предрассудками: «Выкинь этот вздор из головы. Пашня и боронба – не твое дело», потребность труда, неотъемлемая от человеческого естества, властно пробуждается и в нашем герое. Сережа «любил внимательно и подолгу смотреть на живую работу столяров и плотников», в восхищение приводит его та «стройность и мерность», с какой молотили цепами гречиху, и наконец ему и самому разрешили попробовать свои силы: «Оказалось, что я никуда не годен: не умею ходить по вспаханной земле, не умею держать вожжи и править лошадью, не умею заставить ее слушаться. Крестьянский мальчик шел рядом со мной и смеялся».



Есть вопросы?

Сообщить об опечатке

Текст, который будет отправлен нашим редакторам: