Николай тряпкин. Я не был славой затуманен

, Зубцовский уезд , Тверская губерния , РСФСР

Николай Иванович Тряпкин (19 декабря , Саблино , Тверская губерния - 20 февраля , Москва) - русский советский поэт .

Поэзия Тряпкина музыкальна, богата ритмическими повторами, она связана стилистически с русской народной песней .

Творчество Николая Тряпкина высоко оценивал поэт Юрий Кузнецов :

Николай Тряпкин близок к фольклору и этнографической среде, но близок как летящая птица. Он не вязнет, а парит. Оттого в его стихах всегда возникает ощущение ликующего полёта… Бытовые подробности отзываются певучим эхом. Они дышат, как живые. Поэт владеет своим материалом таинственно, не прилагая видимых усилий, как Емеля из сказки, у которого и печь сама ходит, и топор сам рубит. Но это уже не быт, а национальная стихия. В линии Кольцов - Есенин, поэтов народного лада, Тряпкин - последний русский поэт. Трудно и даже невозможно в будущем ожидать появления поэта подобной народной стихии. Слишком замутнён и исковеркан русский язык и сильно подорваны генетические корни народа. Но если такое случится - произойдёт поистине чудо. Будем на это надеяться, а я уверен в одном: в XXI веке значение самобытного слова Николая Тряпкина будет только возрастать .

Одно из самых известных стихотворений - «Где-то есть космодромы…».

Многие стихотворения Тряпкина были положены на музыку. Среди исполнителей песен на его стихи - Иосиф Кобзон , Валентина Толкунова , Марина Капуро , фолк-группа «Седьмая вода ». Одна из наиболее известных песен поэта - «Летела гагара ».

За книгу стихов «Разговор по душам» первым из русских поэтов получил Государственную премию России (1992) .

Со стихотворением «Потому что я русский…», вошедшим в посмертную книгу Николая Тряпкина «Горящий водолей», изданную «Молодой гвардией» в 2003 году, произошёл литературный конфуз. Оно было написано заведующим отделом поэзии газеты «Завтра » Сергеем Соколкиным и напечатано в 1994 году с посвящением Александру Проханову , но по его же недосмотру попало в подборку стихов Тряпкина, опубликованную в газете в апреле 1995 года, и в том же виде было включено в сборник .

Николай Тряпкин умер 20 февраля 1999 года и был похоронен на кладбище «Ракитки» в Подмосковье.

Сборники стихов

  • Первая борозда, 1953
  • Белая ночь, 1956
  • Распевы, 1958
  • Краснополье, 1962
  • Перекрёстки, 1962
  • Песни великих дождей, 1965
  • Серебряные пруды, 1966
  • Летела гагара, 1967
  • Гнездо моих отцов, 1967
  • Избранная лирика, 1970
  • Златоуст, 1971
  • Гуси-лебеди, 1971
  • Жнива, 1974
  • Вечерний звон, 1975
  • Заповедь, 1976
  • Скрип моей колыбели, 1978
  • Избранное, 1980
  • Стихотворения. М., Современник, 1983
  • Огненные ясли, 1985
  • Излуки, 1987
  • Стихотворения, 1989
  • Разговор по душам, 1989
  • Уж, видно, тот нам выпал жребий, 2000
  • Горящий водолей, 2003

Напишите отзыв о статье "Тряпкин, Николай Иванович"

Примечания

Ссылки

  • в «Журнальном зале »
  • на Литературной карте Архангельской области
  • на Хроносе
  • в Большом Энциклопедическом словаре
  • в Красной книге российской эстрады
  • в журнале «Великоросс» № 39
  • на Литературной России

Отрывок, характеризующий Тряпкин, Николай Иванович

– У каждого свои секреты. Мы тебя с Бергом не трогаем, – сказала Наташа разгорячаясь.
– Я думаю, не трогаете, – сказала Вера, – потому что в моих поступках никогда ничего не может быть дурного. А вот я маменьке скажу, как ты с Борисом обходишься.
– Наталья Ильинишна очень хорошо со мной обходится, – сказал Борис. – Я не могу жаловаться, – сказал он.
– Оставьте, Борис, вы такой дипломат (слово дипломат было в большом ходу у детей в том особом значении, какое они придавали этому слову); даже скучно, – сказала Наташа оскорбленным, дрожащим голосом. – За что она ко мне пристает? Ты этого никогда не поймешь, – сказала она, обращаясь к Вере, – потому что ты никогда никого не любила; у тебя сердца нет, ты только madame de Genlis [мадам Жанлис] (это прозвище, считавшееся очень обидным, было дано Вере Николаем), и твое первое удовольствие – делать неприятности другим. Ты кокетничай с Бергом, сколько хочешь, – проговорила она скоро.
– Да уж я верно не стану перед гостями бегать за молодым человеком…
– Ну, добилась своего, – вмешался Николай, – наговорила всем неприятностей, расстроила всех. Пойдемте в детскую.
Все четверо, как спугнутая стая птиц, поднялись и пошли из комнаты.
– Мне наговорили неприятностей, а я никому ничего, – сказала Вера.
– Madame de Genlis! Madame de Genlis! – проговорили смеющиеся голоса из за двери.
Красивая Вера, производившая на всех такое раздражающее, неприятное действие, улыбнулась и видимо не затронутая тем, что ей было сказано, подошла к зеркалу и оправила шарф и прическу. Глядя на свое красивое лицо, она стала, повидимому, еще холоднее и спокойнее.

В гостиной продолжался разговор.
– Ah! chere, – говорила графиня, – и в моей жизни tout n"est pas rose. Разве я не вижу, что du train, que nous allons, [не всё розы. – при нашем образе жизни,] нашего состояния нам не надолго! И всё это клуб, и его доброта. В деревне мы живем, разве мы отдыхаем? Театры, охоты и Бог знает что. Да что обо мне говорить! Ну, как же ты это всё устроила? Я часто на тебя удивляюсь, Annette, как это ты, в свои годы, скачешь в повозке одна, в Москву, в Петербург, ко всем министрам, ко всей знати, со всеми умеешь обойтись, удивляюсь! Ну, как же это устроилось? Вот я ничего этого не умею.
– Ах, душа моя! – отвечала княгиня Анна Михайловна. – Не дай Бог тебе узнать, как тяжело остаться вдовой без подпоры и с сыном, которого любишь до обожания. Всему научишься, – продолжала она с некоторою гордостью. – Процесс мой меня научил. Ежели мне нужно видеть кого нибудь из этих тузов, я пишу записку: «princesse une telle [княгиня такая то] желает видеть такого то» и еду сама на извозчике хоть два, хоть три раза, хоть четыре, до тех пор, пока не добьюсь того, что мне надо. Мне всё равно, что бы обо мне ни думали.
– Ну, как же, кого ты просила о Бореньке? – спросила графиня. – Ведь вот твой уже офицер гвардии, а Николушка идет юнкером. Некому похлопотать. Ты кого просила?
– Князя Василия. Он был очень мил. Сейчас на всё согласился, доложил государю, – говорила княгиня Анна Михайловна с восторгом, совершенно забыв всё унижение, через которое она прошла для достижения своей цели.
– Что он постарел, князь Василий? – спросила графиня. – Я его не видала с наших театров у Румянцевых. И думаю, забыл про меня. Il me faisait la cour, [Он за мной волочился,] – вспомнила графиня с улыбкой.
– Всё такой же, – отвечала Анна Михайловна, – любезен, рассыпается. Les grandeurs ne lui ont pas touriene la tete du tout. [Высокое положение не вскружило ему головы нисколько.] «Я жалею, что слишком мало могу вам сделать, милая княгиня, – он мне говорит, – приказывайте». Нет, он славный человек и родной прекрасный. Но ты знаешь, Nathalieie, мою любовь к сыну. Я не знаю, чего я не сделала бы для его счастья. А обстоятельства мои до того дурны, – продолжала Анна Михайловна с грустью и понижая голос, – до того дурны, что я теперь в самом ужасном положении. Мой несчастный процесс съедает всё, что я имею, и не подвигается. У меня нет, можешь себе представить, a la lettre [буквально] нет гривенника денег, и я не знаю, на что обмундировать Бориса. – Она вынула платок и заплакала. – Мне нужно пятьсот рублей, а у меня одна двадцатипятирублевая бумажка. Я в таком положении… Одна моя надежда теперь на графа Кирилла Владимировича Безухова. Ежели он не захочет поддержать своего крестника, – ведь он крестил Борю, – и назначить ему что нибудь на содержание, то все мои хлопоты пропадут: мне не на что будет обмундировать его.
Графиня прослезилась и молча соображала что то.
– Часто думаю, может, это и грех, – сказала княгиня, – а часто думаю: вот граф Кирилл Владимирович Безухой живет один… это огромное состояние… и для чего живет? Ему жизнь в тягость, а Боре только начинать жить.
– Он, верно, оставит что нибудь Борису, – сказала графиня.
– Бог знает, chere amie! [милый друг!] Эти богачи и вельможи такие эгоисты. Но я всё таки поеду сейчас к нему с Борисом и прямо скажу, в чем дело. Пускай обо мне думают, что хотят, мне, право, всё равно, когда судьба сына зависит от этого. – Княгиня поднялась. – Теперь два часа, а в четыре часа вы обедаете. Я успею съездить.
И с приемами петербургской деловой барыни, умеющей пользоваться временем, Анна Михайловна послала за сыном и вместе с ним вышла в переднюю.
– Прощай, душа моя, – сказала она графине, которая провожала ее до двери, – пожелай мне успеха, – прибавила она шопотом от сына.
– Вы к графу Кириллу Владимировичу, ma chere? – сказал граф из столовой, выходя тоже в переднюю. – Коли ему лучше, зовите Пьера ко мне обедать. Ведь он у меня бывал, с детьми танцовал. Зовите непременно, ma chere. Ну, посмотрим, как то отличится нынче Тарас. Говорит, что у графа Орлова такого обеда не бывало, какой у нас будет.

Николай Тряпкин (1918 - 1999) - советский поэт. Он родился в Тверской губернии в крестьянской семье. Всю его поэзию пронизывают деревенские мотивы. Его стихи отличаются невероятной лёгкостью и точностью, даже если они на важные темы. В советское время его даже называли лучшим русским поэтом. Поэт Юрий Кузнецов писал о нём: «Николай Тряпкин близок к фольклору и этнографической среде, но близок как летящая птица. Он не вязнет, он парит. Оттого в его стихах всегда возникает ощущение ликующего полёта... Бытовые подробности отзываются певучим эхом. Они дышат как живые. Поэт владеет своим материалом таинственно, не прилагая видимых усилий, как Емеля из сказки, у которого и печь сама ходит, и топор сам рубит. Но это уже не быт, а национальная стихия».

Николай Тряпкин не принял перестройку и развал СССР и резко высказывался, в том числе и в стихах, об этих изменениях и о новых правителях. Но и во время СССР он не стеснялся называть явления своими именами. Как известно, в 70-х - 80-х годах процветала всеобщая растащиловка. Вот как писал Тряпкин:

Как научились воровать!
Воруют все - напропалую,
Ворует сын, ворует мать -
И строят дачу воровскую.

Ворует пекарь у печей,
Ворует резчик у буханки,
Ворует сторож у бахчей,
Ворует книжник у стремянки.

Ворует врач у порошков,
Ворует сварщик у паялки,
И даже - тренер у прыжков.
И даже - мусорщик у свалки.

Воруют грунт из-под двора,
Воруют дно из-под кадушки,
Воруют совесть у Петра,
Воруют душу у Марфушки...

Кого просить? Кому кричать?
И перед кем стоять в ответе?
И что мы будем воровать,
Когда растащим все на свете?

В 80-х годах Тряпкин написал эпического размаха поэтический цикл «Из семейной хроники». Вот одно из стихотворений этого цикла. Оно навеяно детскими воспоминаниями поэта о событиях 30-го года, когда семья Тряпкина бежала от раскулачивания из родной деревни Саблино на русский север.

Песнь о лучшей собаке

И продали коня наконец. И всё было готово.
Ничего не припомню – как шли там пред этим дела.
Только видел в окно: изогнулась рогами корова,
Уперлась тяжело – и за кем-то устало пошла.

Только где-то вверху прокричала испуганно галка,
И на сердце моё навалился неведомый груз.
И заплакала мать, заслонясь уголком полушалка,
И родитель, вернувшись, под стол запустил свой картуз.

И настало то утро, зачавшее это сказанье,
И подводы со скарбом стояли уже у крыльца.
И столпился народ и галдел, как на общем собранье,
Хлопотали отцы, не забыв про стаканчик винца.

И стучал молоток, забивая горбыльями окна,
И лопата в саду засыпала у погреба лаз.
И родная изба, что от слёз материнских промокла,
Зазвучала, как гроб, искони поджидающий нас.

Это было – как миф. Это было в те самые годы,
Где в земной известняк ударял исполинский таран.
И гудела земля. И гремели вселенские своды.
И старинный паром уходил в Мировой океан.

И скрипели воза. И мотались тюки и подушки,
И все бабкины кадки вели стукотню на ходу.
И не я ль восседал там на самой последней верхушке
И дудел на прощанье да в ту ли пастушью дуду?

Уж давно деревенька ушла за овсяный пригорок,
А народ – всё старался, держась возле наших телег.
И совали нам пышки и всякое млеко и творог,
Словно там, впереди, ожидал нас лихой печенег.

Было всё, как и надо, и слёзы, и пляска, и драка.
Только – что там за крик у последних заветных берёз?
Обернулись, глядим: а за нами там шпарит собака,
Дорогая собака – мой собственный праведный пёс!

Ах ты, рыжий космач! Золотой мой чумазый дружище!
Да куда ты бежишь? Для какой неизвестно блохи?
Уходи-ка назад и храни там своё пепелище,
И грызи свою кость под крылом уже новой стрехи.

Успокойся, прошу. Не скачи ты ко мне на поклажу.
Я и сам вот реву. И готов за тобою везде.
Только мы ведь тебя передали в колхозную стражу, –
Послужи-ка, вахтёр, на иной, небывалой стезе.

А меня позабудь. Не рискуй своей пёсьей отвагой.
Уезжаю туда, где совсем не такие дворы.
Я и сам ведь, кажись, проживу захудалой дворнягой,
И тебе уже, брат, не отыщется там конуры…

А собака всё мчалась, визжа и крутясь под ногами,
И пронзали меня эти вопли, как спицы, насквозь:
Это сердце моё по-собачьи визжало за нами…
Это детство моё, как собака, за мною гналось…

Ах ты, псина моя! Ты послушай, как стонут кукушки!
Пронесутся года и такой прошумит тарарам!
И никто здесь не вспомнит о той ли смешной деревушке,
Где мы вместе с тобой кувыркались по вешним цветам.

Пронесутся года – и взойдут здесь вселенские маки,
И сгорят наши кости в горниле закатов иных…
А уж если ко мне и приткнутся другие собаки,
Я припомню тебя – и для внука спою этот стих.

Стихи о борьбе с религией

Раз приходит отец - вечерком, с трудового ристанья,
Покрутил моё ухо и чуть посвистал «Ермака».
«Ты слыхал, удалец? Получил я сегодня заданье -
Завтра храм разгружать. Пресвятых раскулачим слегка».

«А что будет потом?» - «А потом-то кратки́ уже сборы:
С полутонны взрывчатки - и вихорь к седьмым небесам.
Заходи-ка вот завтра. Заглянешь там в Божьи каморы.
Покопаешься в книгах. Сварганю что-либо и сам».

А во мне уже юность звенела во все сухожилья
И взывала к созвездьям и к вечным скрижалям земли.
А за полем вечерним, расправив закатные крылья,
Византийское чудо сияло в багряной пыли.

Я любил эти главы, взлетавшие к высям безвестным,
И воскресные звоны, и свист неуёмных стрижей.
Этот дедовский храм, украшавший всю нашу окрестность
И всю нашу юдоль освящавший короной своей!

Пусть не чтил я святых и, на церковь взглянув, не крестился,
Но, когда с колокольни звала голосистая медь,
Заходил я в притвор, и смиренно в дверях становился,
И смотрел в глубину, погружённую в сумрак на треть.

Замирала душа, и дрожало свечное мерцанье,
А гремящие хоры свергали волну за волной.
И всё чудилось мне, что ступил я в предел Мирозданья
И что вечность сама возжигала огни предо мной.

Нет, не с Богом я был и не в храме стоял деревенском,
И душа замирала совсем под другим вольтажом.
Эти вещие гимны, летящие к высям вселенским!
Это бедное сердце, омытое лучшим дождём!..

И пришёл я туда - посмотреть на иную заботу!
Не могу и теперь позабыть той печальной страды, -
Как отцовские руки срывали со стен позолоту,
Как отцовский топор оставлял на иконах следы.

Изломали алтарь, искрошили паркетные плиты,
И горчайшая пыль закрывала все окна кругом.
И стояли у стен наши скорбные тётки Улиты,
Утирая слезу гумазейным своим лоскутком.

А потом я смотрел, как дрожали отцовские руки,
Как напарник его молчаливо заглатывал снедь…
Ничего я не взял, ни единой припрятанной штуки,
И смотрел по верхам, чтобы людям в глаза не смотреть.

Я любил эти своды, взлетавшие к высям безвестным,
И воскресные хоры, и гулы со всех ступеней…
Этот дедовский храм, возведённый строителем местным
И по грошику собранный в долах Отчизны моей!

И смотрел я туда, где сновало стрижиное племя,
Залетая под купол, цепляясь за каждый карниз.
И не знал я тогда, что запало горчайшее семя
В это сердце моё, что грустило у сваленных риз.

И промчатся года, и развеется сумрак незнанья,
И припомнится всё - этот храм, и топор, и стрижи, -
И про эти вот стены сложу я вот это сказанье
И высокую Песнь, что споётся у этой межи.

Пусть послухает внук - и на деда не смотрит столь криво:
Хоть и робок бывал, а любил всё же правду старик!..
Ты прости меня, Боже, за поздние эти порывы
И за этот мой горестный крик.

Очень красиво описывает природу:

***
Засмеялась калина, краснея счастливо,
Заплела меня в зелень косы.
И надела калина мне перстень красивый
В заревых самоцветах росы.

Точно совы, кругом, с голубой поволокой,
Трепыхались зарницы в лугу.
Вот о чём-то правдивом, простом и широком
Заиграл гармонист на кругу.

Но казалось - по скатам самим откровеньем
Замерцали пруды и стога.
Но казалось - девичья слеза от волненья
Синей каплей сбегает с листка.

И шептала калина: «Возьми без остатка
Все созревшие гроздья мои!»
И смеялись мы с нею, и верили сладко
В нераздельную душу земли.

Тряпкин Николай Иванович родился в 1918 в семье крестьянина-столяра; в 1930 семья перебралась в подмосковное с. Лотошино. Там Тряпкин окончил школу и в 1939 поступил в Московский историко-архивный институт.

Начавшаяся война резко переменила ход его жизни; не попав на фронт по состоянию здоровья, Тряпкин в числе эвакуированных оказывается в маленькой деревне под Сольвычегодском, где, работая в должности счетовода, впервые всерьёз обращается к поэзии.

Природа и история Русского Севера способствовали пробуждению таланта Тряпкина, дали богатую пищу чувству и воображению. С той поры связь поэта с землёй, с деревенским укладом, с обжитым уютом избы, подворья, околицы неизменно крепнет, и даже переезд впоследствии поэта в Москву не ослабляет её.

Осенью 1943 Тряпкин вернулся домой к родителям. Общественный подъём послевоенного «восстановительного» периода он переживал как «праздник своей поэтической молодости», что отразилось в его стихотворениях «Жизнь» (1945), «Воскресенье» , (1946). В 1945 произошла встреча с П. Г. Антокольским , который одобрил первые опыты Тряпкина и содействовал их публикации в журнале «Октябрь» (1946. №11). Очень благожелательно отнесся к начинающему поэту Ф. И. Панфёров, тогдашний редактор «Октября», о чём впоследствии не раз с благодарностью вспоминал Тряпкин («Стихи о Фёдоре Панфёрове» , 1979).

Тряпкин умеет поэтически обживать разные эпохи, ладить с ними; даже во временах нелёгких различать светлые тона, звонкие и бодрые звуки. Так отозвалось в его стихах первое послевоенное десятилетие, так создаётся у него «Грачей, ручьёв и проводов / Предпосевная лирика», где находят своё место не только картины полевых работ, сельского быта, но и язык колхозных отчётов, газетных сводок - те самые «районные будни», о которых вскоре заговорила очерковая проза. При этом Тряпкин заметно умерял нередкую в поэзии тех лет «мегафонную» громкость стиха, вносил в мажорные темы человечески-тёплые ноты.

Открыв для себя в 1940-е Север, край «старика Зимогора», Тряпкин глубоко прочувствовал его красоту, точно передал её потемневшие от древности, от лесного сумрака, от печного дыма краски в цикле «Пижма» (1946). Отсюда ряд образов, лирических сюжетов расходится по другим стихам, обогащаясь там новыми подробностями и оттенками (, «Желание» , ). В подобных вещах многое восходит к творчеству Н. Клюева , у которого Тряпкин учился видеть коренную Северную Русь, учился говорить о ней крепко вязанным, многоцветным словом. И позже оставался близок Тряпкину «тот скрытник из Олонца», который лёг, «замшелый, как валун, у колеи железного Егорья» - так иносказательно назван Клюев в стихотворении «Предание» (1973).

С 1953 выходят поэтические сборники Тряпкина - «Первая борозда» (1953), «Белая ночь» (1956), «Распевы» (1958). В последней книге особенно явственно выступило важнейшее свойство стиха Тряпкина - напевность. Она не столько воспроизводит готовые песенно-музыкальные формы фольклора (хотя и в этом Тряпкин искусен, зная, впрочем, меру), сколько прямо выражает напевный склад души и речи поэта. В этом свойстве Тряпкин наследует вместе с М. Исаковским , А. Прокофьевым «песенную долю» русского слова, как народного, так и литературного. Песенные голоса, различные по тембру, интонациям, пронизывают творчество Тряпкина - то задушевные, протяжные (, 1955; , 1969), то бойкие, удалые («Как сегодня над степью донецкой…» , 1966).

С песенным словом хорошо уживается у Тряпкина и сказовая, также народная в основе своей речь - в «забубённом сказе» о Степане («Степан» , 1966), в таких стихах, как «Песнь о хождении в край Палестинский» (1959, 1973). Со временем Тряпкин начинает тяготеть к сближению своего лирического повествования с литературной традицией поэтического рассказа в том его варианте, который широко представлен у Твардовского . Об этом свидетельствует большой двухчастный цикл «Из семейной хроники» (1982).

Еще в «Пижме» обнаружилась способность Тряпкина связывать в цельных образах отдалённые эпохи, понятия, чувства. С «дремучей давностью» сплетается день нынешний, легендарные фигуры соседствуют с роднёй поэта, мифологические существа столь же осязаемы, как и обитатели леса, как домашние животные. И естественно укладывается в стихе Тряпкина слово старое книжное («скрижали») с народным говорным («перинницы-молодухи»), с местным северным («кимарит маргасик»), с новым словом советского обихода. Недаром чужое, казалось бы, здесь слово «колхозный», подчиняясь общей цельности, принимает вид и значение, не противоречащие «дремучему наречью»: колхозный календарь выглядит тут как языческие святцы, которые «читает Домовой» «на лепных печах, ровесницах Кащея». Тряпкину дороги устои, возле которых, как вокруг оси мирозданья, время неторопливо вращается, а не пробегает суетно и бесследно; ему дорог нерушимый быт, где «Сам Христос не спорит с новизной» и «где прадед Святогор в скрижалях не стареет».

От предка, поклоняющегося силам природы, почти сливающегося с нею, поэт идёт к нам через «забытые вехи, заглохшие дали давно прожитого». В стихотворении, которое начинается приведенными строками (1965), дан превосходный образ легендарно-исторической памяти народа: «Из новых колосьев, из древней печали / Завяжется слово» - и воскресают все звенья прошлого: от «славной древности моей», от Гришки Отрепьева и Степана Разина до той горькой поры, когда «не Рюрик бил по скулам, а свой же Кузька-обормот» («За пылью ханского набега…» , 1965), до «Ваньки-однолишника», до последней войны.

Иногда в исторический порядок событий и судеб у Тряпкина может ворваться какая-то своевольная стихия - тогда смешиваются «века и даты», поэт становится «жильцом Бог весть каких времён», словно погружается в доисторическое существование. И там, в первозданной тьме «незримого колодца», встречаются подпочвенные токи времён, там зарождается поэзия и является на свет в «новорожденном» слове (как точно сказано В. Кожиновым в предисловии к «Избранному» Тряпкина, 1980): «Воспрянул дух, воскрес поэт / Из тяжких дрём, из мёртвой грязи» (, 1958) - в этом прорыве к бытию действуют и воля поэта к творчеству, и напор народной жизни, ищущей себе выражения. Выразителем последней и осознаёт себя Тряпкин; связь с нею он декларирует неоднократно. Остро обыгрывая расхожую формулу демократического происхождения, он заявляет: «Нет, я не вышел из народа. / О, чернокостная порода! / Из твоего крутого рода / Я никуда не выходил» (, 1982). В этом русле создаётся Тряпкиным своеобразная поэтическая «философия общего дела», проистекающая из нравственных идеалов народа, из традиций русской мысли и литературы, что почти программно сказалось в стихотворении 1966 года: / Кто с нами? Кто с нами да к ясному солнцу? / Кто с нами? /…/ Кто с нами за вольную песню? / Кто с нами? / Кто с нами за русское слово? / Кто с нами?» Всё стихотворение отвечает на этот весёлый, широкий клич многоголосым отзывом - «Мы с вами!», в котором звучит общинная сила, общинная вера в добро. С наибольшей цельностью и экспрессией такое жизнечувствование передано в стихотворении (1971), где всё пронизано свежестью ясной осени, привольем и вместе с тем налито зрелой силой, «густой, медяной», не боящейся ненастий и «нежити упорной».

В. А. Котельников

Русская литература XX века. Прозаики, поэты, драматурги. Биобиблиографический словарь. Том 3. П - Я. с. 519-521.

ТРЯПКИН, Николай Иванович (р. 19.XII.1918, дер. Саблино Тверской губернии) - русский советский поэт. Родился в крестьянской семье. Учился в Московском историко-архивном институте (1939-41) и на Высших литературных курсах (1956-58). Начал печататься в 1945. Автор сборников стихов: «Первая борозда» (1953), «Белая ночь» (1956), «Распевы» (1958), «Краснополье» (1962), «Перекрёстки» (1962), «Песни великих дождей» (1965), «Серебряные пруды» (1966), «Летела гагара» (1967), «Гнездо моих отцов» (1967) и др. В ранних стихах Тряпкина заметны следы разных влияний, от Н. Клюева и С. Есенина до М. Исаковского и А. Прокофьева . Зрелые стихи Тряпкина отличаются искренностью выражения чувства, разнообразием форм, напевностью. Многое в поэзии Тряпкина идёт от русского фольклора и от тщательно изученной речи современного крестьянства.

Соч.: Златоуст. Избр. стихи. [Предисл. Н. Банникова], М., 1971; Гуси-лебеди. Стихи. [Вступ. ст. В. Журавлёва], М., 1971.

Лит.: Львов С., … Это всё, как и было когда-то …, «Лит. газета», 1947, 20 дек.; Карп П., Стихи Николая Тряпкина, «Звезда», 1954, № 4; Ермилова Е., «Я вышел оттуда, где всё можно делать сначала», «Знамя», 1963, № 1; Михайлов Ал., «Посреди очарованных трав…», «Дружба народов», 1969, № 2; Кожинов В., Два пласта, «Мол. гвардия», 1969, № 1; Куликов С., Явь таланта. О стихах Н. Тряпкина, «Лит. газета», 1969, 24 дек.

Л. М. Вольпе

Краткая литературная энциклопедия: В 9 т. - Т. 7. - М.: Советская энциклопедия, 1972

В ербная песня

За великий Советский Союз!

За святейшеее братство людское!

О Господь! Всеблагой Иисус!

Воскреси наше счастье земное.

Окропи Ты нас вербной водой.

Не держи Ты всевышнего зла

За срамные мои вавилоны, -

Что срывал я Твои купола,

Что кромсал я святые иконы!

Огради! Упаси! Защити!

Подними из кровавых узилищ!

О Господь! Всеблагой Иисус!

Воскреси мое счастье земное.

Подними Ты наш красный Союз

До Креста своего аналоя.

Отверженный поэт

Николай Иванович Тряпкин родился 19 декабря 1918 года в деревне Саблино Тверской губернии, в семье крестьянина-столяра, ушел из жизни 21 февраля 1999 года в Москве.

В 1930 году семья будущего поэта перебралась в подмос­ковное село Лотошино. Там Николай Иванович окончил школу в 1939 году и поступил в Московский историко-архивный ин­ститут. Начавшаяся война резко сменила ход жизни. На фронт его не взяли, и в числе эвакуированных он оказался в деревне под Сольвычегодском, где впервые обратился к поэзии. Тряпкин признавал, что русский Север сделал его поэтом. С тех пор в его поэзии господствует крестьянский космос со своей мистикой и укладом. И переезд в Москву лишь укрепля­ет ее. Осенью 1943 года Тряпкин возвращается домой к родителям. В 1945 году показывает свои стихи Павлу Антоколь­скому, который не только одобрил его поэтические опыты, но и содействовал их публикации в журнале «Октябрь» (1946). Почти до конца жизни поэт продолжает жить в Подмоско­вье, лишь незадолго до смерти получает московскую квартиру.

В целом его поэтическая философия «общего дела», проис­текающая из нравственных исканий русского народа, была далека от господствующей лирики. Его поэзию очень ценили пи­сатели круга «Нашего современника» - Юрий Кузнецов, Ста­нислав Куняев и другие. Тряпкин, может быть, оказался послед­ним поэтом русской глубинки, русского лада, хотя не был чисто крестьянским поэтом. Он был вольным хранителем русского слова. Не боялся он затронуть и трагические темы раскулачи­вания, коллективизации, тяжелой жизни крестьянства.

В последний период своего творчества резко выступал против перестройки и разрушения России. Вошел в редколлегию газеты «День», был ее постоянным автором и в каком-то смысле поэтическим символом.

Признанный классик XX века.

Николай Тряпкин всегда был отверженным поэтом. Это его стезя, его крестная ноша, которую и нес он безро­потно до конца дней своих. В каком-то смысле он культи­вировал свою отверженность от литературной элиты и не тянулся особо к избранным, ибо понимал: там, в их миру, он будет лишен и поэтической, и мистической свободы. С юности своей, сначала тверской, потом подмосковной, а позже и северной, он впитывал в себя знание о своем наро­де, о пророческой надвременной Руси. Его вела судьба. Она дала ему подпитку народной жизнью, дала чувство народ­ной культуры. Даже от войны всеобщей он был отвержен, не взяли по здоровью, послали в эвакуацию на север. За тайным знанием. Именно там, на русском Севере, он стал поэтом. Побывал и пахарем, и пастухом, потом выбился в книжные люди, и северяне искренне гордились своим поэтом. Сам Николай Иванович признавал мистическую зна­чимость северных лет в своей поэтической судьбе. «В этой маленькой северной деревнюшке и началась моя творчес­кая биография... Коренной русский быт, коренное русское слово, коренные русские люди. Я сразу почувствовал себя в чем-то таком, что особенно мне близко и дорого. У меня впервые открылись глаза на Россию и на русскую поэзию, ибо увидел я все это каким-то особым, «нутряным» зрени­ем. А где-то там, совсем рядом, прекрасная Вычегда слива­ется с прекрасной Двиной. Деревянный Котлас и его голу­бая пристань - такая величавая и так издалека видная! И повсюду - великие леса, осененные великими легендами. Все это очень хорошо для начинающих поэтов. Ибо сам воздух такой, что сердце очищается и становится певучим. И я впервые начал писать стихи, которые самого меня за­вораживали. Ничего подобного со мной никогда не случалось. Я как бы заново родился, или кто-то окатил меня волшебной влагой». Крестник русского Севера, сольвычегодских и устюжских деревень, старинных погостов, старооб­рядческих преданий и сказов, позже, на страницах нашей газеты «Завтра», он признавался:

Когда-то там, в лесах Устюги,

Я неприкаянно кружил.

Скрипела ель, стелились вьюги

У староверческих могил.

И на каком-нибудь починке

Я находил себе ночлег

И припадал к молочной кринке,

Не протерев зальдевших век.

И в смутном свете повечерий

Я погружался в древний быт,

В медвежий сумрак, в дым поверий,

В какой-то сон, в какой-то мыт.

И постигал я те столетья

И в том запечном уголке,

И в хламе старого веретья,

И в самодельном черпаке...

…………………………….

И в смутном свете повечерий

Я закрываюсь в тайный скит.

И несказанный дым поверий

В моих преданиях сквозит.

И на каком-нибудь починке

Я источу последний пыл

И слягу в старой веретинке

У староверческих могил.

(«Когда-то там, в лесах Устюги...», 1995)

Его пророческое потаенное слово шло откуда-то из глу­бины глубин мистической Руси, возрождая утраченные истоки, первоосновы народного слова. Он был нашим рус­ским дервишем, понятным всем своими прибаутками, час­тушками, плясовыми и в то же время непонятным почти никому в своих магических эзотерических прозрениях. Он не погружался в фольклор, не изучал его, он сам был по­сланцем древнего смысла слова. И потому легко нарушал законы, сочиненные фольклористами. Его чистейший русский язык частенько был «неправильным» языком. В этом он схож, пожалуй, только еще с одним таким же кудесни­ком русского слова Владимиром Личутиным. Что им до «правильности» времен, до сочетаемости тех или иных былинных героев, если они сами были родом из тех же вре­мен. И из того же племени героев.

За фольклором, за фольклором!

За гитарным перебором!

За гармошкой, за рожком!

То в телеге, то пешком...

И с каким же интересом

Шел я полем, шел я лесом!

И не знал я до сих пор,

Что я - сам себе фольклор.

(«За фольклором, за фольклором...», 1995)

Пожалуй, первым эту его посланность нам из глубин своего же народа подметил близкий ему мистическим по­гружением в слово Юрий Кузнецов: «Толпа безлика, у наро­да есть лик. Этот народный лик проступает в творчестве Ни­колая Тряпкина... А сам поэт обладает магической силой, одним росчерком пера он способен удерживать все времена: "Свищут над нами столетья и годы, - / Разве промчались они?" Николай Тряпкин близок к фольклору и этнографи­ческой среде, но близок как летящая птица. Он не вязнет, а парит. Оттого в его стихах всегда возникает ощущение лику­ющего полета... Поэт владеет своим материалом таинствен­но, не прилагая видимых усилий, как Емеля из сказки, у ко­торого и печь сама ходит, и топор сам рубит. Но это уже не быт, а национальная стихия...» И далее Юрий Кузнецов го­ворит верные, но по сути своей трагические для нас всех слова: «В линии Кольцов – Есенин, поэтов народного лада, Тряпкин - последний русский поэт. Трудно и даже невозможно в будущем ожидать появления поэта подобной на­родной стихии...» Думаю, и в прозе после Владимира Личутина вряд ли появится еще хоть один такой же таинствен­ный владелец глубинных смыслов русского слова.

Поразительно, что и тому и другому память слова дала все та же северная архангелогородская земля. Но вскоре после войны Николай Тряпкин уехал с севера, вернулся в родное Подмосковье. Стал печататься в московских журналах. Талант его признавали. Его мистической глубины даже побаивались. Виделось в его поэзии что-то колдовское, завораживающее.

Я уходил в леса такие,

Каких не сыщешь наяву,

И слушал вздохи колдовские,

И рвал нездешнюю траву.

И зарывался в мох косматый,

В духмяный морок, в дымный сон,

И был ни сватом и ни братом -

Жилец Бог весть каких времен.

И сосны дремные скрипели

И бормотали как волхвы.

Но где, когда, в каком пределе -

Вся память вон из головы.

(«Я уходил в леса такие...», 1956)

Потому и казался он многим чужим, потому и сторони­лись его, как некоего аномального явления. Он выглядел явно странным, явно отверженным в грозовые сталинские годы, когда спокойно писал и о Христе, и о крестной ноше, о Зимогорах и о возрожденных Назаретах, тем самым опро­вергая все нынешние байки о запретности христианских тем и стародавних преданий.

И летят над путями походными

Солнцебоги с твоих рукавиц.

И проносятся песни свободные

Над провалами черных темниц.

(«И летят над путями походными...», 1944)

Не поверишь, что написано это в 1944 году и публико­валось во всех его сборниках. Понятно, когда он совсем молодым из своих устюжских северных глубин писал охот­но и по велению души о победных боях, о распарившемся льде Волги, ибо «солнце, как шлем Сталинграда, над вели­кой рекою встает», но странно и загадочно, что тогда же, будучи юнцом, одновременно с воспеванием реальных побед над фашистами он писал о старом погосте, который способен вдохновить бойцов на смертную борьбу:

Порос морошкой мховой плис надгробий,

Остался в недрах правнуковой крови.

(«Старый погост», 1945)

И когда пришел «с огнем незваный незнакомец», русским воинам «в этих камни заглушивших мхах / вдруг ста­ла всем до боли близкой давность. / И каждый вспомнил: здесь родимых прах...»

Тогда уже в сороковые годы безусый хлипенький поэт боролся своими стихами не за власть Советов и даже не за родимый, оставленный где-то в Подмосковье под немцами дом, а за древний национальный прамир Святой Руси. Он, как и Николай Клюев, мог назвать себя «посвященным от народа», но в отличие от своего великого предшественника Николай Тряпкин не запирается в свой подземный рай, как в некое гетто прошлого, скорее наоборот, вытягивает про­шлое на свет, на волю, в будущее, озвучивает мистику, уди­вительным образом соединяя далекий от советских новин стародавний мир предков с прорывом в будущее, в русский безбрежный космос, становясь близким Велимиру Хлеб­никову, Андрею Платонову, ранним футуристам:

И над миром проходят всесветные громы,

И, внезапно издав ураганные гамы,

Улетают с земли эти странные храмы,

Эти грозные стрелы из дыма и звука,

Что спускаются кем-то с какого-то лука

И вонзаются прямо в колпак мирозданья...

И рождаются в сердце иные сказанья...

(«Где-то есть космодромы...», 1966)

Можно, конечно, вылавливать стилистических блох в ранней поэзии Тряпкина, но меня поражает другая мысль - что такие мистические стихи писались в военные и первые послевоенные годы.

Здесь прадед Святогор в скрижалях не стареет,

Зато и сам Христос не спорит с новизной.

И на лепных печах, ровесницах Кащея,

Колхозный календарь читает Домовой.

(«Пижма», 1947)

Понятно, что такие стихи не поместит в свою антоло­гию типичной советской поэзии «Уткоречь» Дмитрий Галковский1. Не вмещаются по всем параметрам тряпкинские стихи в его «квазиэпос разрушенной эпохи», это не поэзия Долматовского или даже Симонова. Это какой-то другой параллельный поток русской поэзии, который, не прерываясь ни на миг, жил еще в те суровые и победные, трагичные и величавые сороковые и пятидесятые годы. Русский народ и тогда умудрялся жить по своим внутрен­ним законам, согласно собственному ладу:

Под низкой божницей мерцаньем кимарит

Моргасик с луной пополам.

Старик повторяет в напев поминальник,

Догадки плывут по бровям.

……………………………………

И шикает старый: припомнишь ли скоро,

Какого ты роду, чьих прав, -

С безвестием троп, с бормотанием бора

Давно свои думы смешав?

Это диковинное стихотворение, написанное еще в со­роковые и тоже публиковавшееся во всех тряпкинских советских изданиях, противоречит не только так называемо­му поэтическому мейнстриму сталинских индустриальных лет, но и утверждаемой сегодня норме вольности сороко­вых - пятидесятых годов. А ведь было тогда еще немало та­ких колдунов по Руси - и Михаил Пришвин, и Борис Шергин, и Александр Прокофьев, и Николай Заболоцкий, из северных, сибирских, уральских углов перла еще на ли­тературную комиссарскую рать кондовая лучезарная «мра­кобесная» Русь. Более того, и советскость-то они переде­лывали по-своему, и ракетами позже научились управлять по-свойски, и в космос даже первыми в мире полетели. Но отторжение этого русского параллельного потока от офи­циальной жизни и страны, и ее культуры шло планомерно, наступательно, в этом Дмитрий Галковский прав. Русский рай, имевший совсем иные координаты времени и прост­ранства, иную мораль и этику, чем у цивилизационного по­ступательного космополитического движения, не мог прийтись по душе ни политическим, ни литературным вла­стям европоцентричного мира. Номенклатурная Россия отторгала Николая Тряпкина от своего официоза, его глубинный русизм пугал чиновных комиссаров больше, чем диссидентские потуги шестидесятников.

Не бездарна та планета,

Не погиб еще тот край,

Если сделался поэтом

Даже Тряпкин Николай.

Даже Тряпкин Николай

Ходит прямо к Богу в рай.

И Господь ему за это

Отпускает каравай.

Отпускает каравай

И кричит: «Стихи давай!

А врагов твоих несчастных

Я упрячу в гроб-сарай.

……………………………..

Ты же, Тряпкин Николай,

Заходи почаще в рай.

Только песенки плохие

Ты смотри не издавай.

А не сделаешь такого,

Я скажу, мол: «Ах ты, вошь!»

И к Сергею Михалкову

В домработники пойдешь».

(«Стихи о Николае Тряпкине», 1973)

И это касалось не только одного Николая Тряпкина. В те же шестидесятые - семидесятые годы советской интел­лигенцией успешно формировалась иерархия литератур­ных ценностей XX века. В первый ряд выдвигалась ныне уже незыблемая обойма: Борис Пастернак, Марина Цвета­ева, Осип Мандельштам, Анна Ахматова. Спору нет, все сильные поэты. Но даже Владимир Маяковский какой-то подспудной национальной энергией не вписывался в этот ряд. Его отодвигали куда-то вбок. Тем более явно на обочи­не оказывались Велимир Хлебников, Николай Клюев, Па­вел Васильев, Николай Заболоцкий. А за ними и все тай­ные проводники по параллельной мистической Руси. Лишь Сергей Есенин каким-то чудом через свою напевную лирику пробрался в сердце каждого русского, и уже невоз­можно было его оттуда вышибить. В Александре Твардов­ском и официальная, и неофициальная элиты видели лишь влиятельного редактора «Нового мира» и никак не хотели видеть крупнейшего национального поэта. То же самое повторилось и с молодыми современниками Николая Тряп­кина. Так же формировался незыблемый ряд от Беллы Ах­мадулиной до Иосифа Бродского, опять же, безусловно, та­лантливые поэты. Их имена ныне известны каждому школьнику. И совсем в безвестности остались сегодня поэты корневой национальной традиции - Анатолий Передреев, Владимир Цыбин, Борис Примеров, Татьяна Глушкова. Мало кому знакома ныне и поэзия Станислава Куняева, знают его имя лишь как редактора «Нашего со­временника», осознанно не замечается даже такая глыба, как Юрий Кузнецов. Лишь Николай Рубцов своими про­стыми лирическими строчками, подобно Сергею Есенину, еще в семидесятые годы проник в сердца русских людей и воссиял на поэтическом небе звездой первой величины...

Борьба с посвященными от народа поэтами, с пророка­ми мистической сокровенной Руси шла тайно и явно по всему фронту, как с номенклатурно-советской, так и с ли­берально-диссидентской стороны.

Но даже в этом сознательном замалчивании творцов русских мифов поражает тотальная отверженность поэта Николая Тряпкина. Особенно в последний период его жиз­ни. Его книг не было на прилавках уже более десяти лет. Его обходили с премиями и наградами. До сих пор, спустя годы после смерти, ему не установлен памятник на могиле. Поэт переживал свою семейную драму и не получал помощи ни­откуда. Последние годы жизни он вообще жил почти как бомж. Уйдя почти по-толстовски из своего дома, почувство­вав отторжение новой родни, он с все тем же неукрощенным кержацким духом подолгу скитался по чужим домам.

И ни отцов тебе, ни отчего завета,

Ни дедовских могил, ни чести, ни стыда.

Ирония судьбы! В дом русского поэта

С приплясом ворвалась хитровская страда.

(«Горе старого Л upa », 1995)

Все знали об этом и молчали, никто не пожелал помочь найти выход из этого тупика. Да, вроде бы нам, газетам «День литературы» и «Завтра», стыдиться нечего, именно мы помогали все последние годы Николаю Ивановичу фи­нансово, именно Александр Проханов, соединенный с Тряпкиным все теми же невидимыми узами сакральной Ру­си, безудержным русским космизмом, верою в будущий русский рай, вставал по ночному звонку Николая Ивановича и ехал к нему домой разбираться с нараставшей се­мейной драмой. Но кто мог дать ему свой спокойный угол?

Ни голицынского Пострелкина,

Ни малеевского слепня.

Даже Белкина-Переделкина

Не оставили для меня.

Все мильонами да трильонами

Стали денежку исчислять.

А с моими-то гуслезвонами

И знакомства не стали знать.

Укатили все дрожки младости.

Поиссяк мой последний грош.

А теперь вот - ни сил, ни радости,

Только сердца глухой скулеж.

А теперь вот, с последней станции,

Я прошусь у иных жучков -

Не в Америку, не во Францию,

А в закутку для старичков.

(«Ни голицынского Пострелкина...», 1995)

Какой из союзов писателей мог бы ему на старости лет обеспечить творческую дачу в Переделкино или во Внуково, или хотя бы оплачивать на льготных условиях комнату в До­ме творчества, как это делается для Михаила Рощина, тем самым решив затянувшееся идеологическое противостоя­ние, перерезавшее, как в двадцатые годы, в годы перестрой­ки не только тряпкинскую семью, но и сотни тысяч других семей? С болью вырывается у поэта: «Называешь меня фа­шистом, / А сам живешь в моем доме... / Взял бы я тебя за пейсики - / Да и палкою по спине...». Много раз приходил он к нам в редакцию газеты, подолгу сиживая в отделе ли­тературы, считая нашу газету своим родным углом, пока еще у него были силы. А силы-то были на исходе. Его род­ной - и державный, и национальный, и домашний - мир рушился, загоняя уникальнейшего русского поэта в тупик, откуда нет выхода. Этот тупик в 1999 году разрешился глу­бочайшим инсультом и закончился смертью поэта.

Не жалею, друзья, что пора умирать,

А жалею, друзья, что не в силах карать,

Что в дому у меня столько разных свиней,

А в руках у меня ни дубья, ни камней.

Дорогая Отчизна! Бесценная мать!

Не боюсь умереть. Мне пора умирать.

Только пусть не убьет стариковская ржа,

А дозволь умереть от свинца и ножа.

(«Не жалею, друзья, что пора умирать...», 1993)

Его отчаянные, призывающие к бунту и восстанию сти­хи последних лет не хотели печатать нигде. Только в «Дне литературы» и «Завтра» отводили мы целые полосы ярост­ным поэтическим откровениям Николая Тряпкина. Только на наших вечерах выпевал он свои гневные проклятья в ад­рес разрушителей его родины и его дома.

Давайте споем.

Грохочут литавры, гремит барабан,

У Троицкой лавры - жидовский шалман,

Давайте споем.

Огромные гниды жиреют в земле,

И серут хасиды в московском Кремле,

Давайте споем.

И все наши рыла - оскаленный рот,

И пляшет горилла у наших ворот,

Давайте споем.

(«Давайте споем», 1993)

Нас упрекали за публикации таких рассерженных сти­хов. Говорили, даже кричали во весь голос, что поэт испи­сался, что он становится опасен для окружающих. И в то же время тряпкинская энергетика новых гражданственных стихов, его политическая сатира и пророческие сновиде­ния были опорой для почти миллиона наших читателей в те раскаленные дни девяностых годов. Из далекой Америки в ответ на его проклятья ельцинскому режиму, на проклятья рушителям его дома и его родины опубликовал в либеральной печати Александр Межиров свою поэму «Поземка», свой последний прямой разговор с бывшим приятелем:

Извини, что беспокою,

Не подумай, что корю.

Просто, Коля, я с тобою

Напоследок говорю...

(«Поземка», 1995)

И о чем же говорит напоследок с русским поэтом, ищущим лишь закутка для стариков в этом злобном мире, дру­гой поэт, сбежавший из родного отечества после пренеприятнейшей истории со сбитым им на дороге актером Театра на Таганке и оставленным умирать в кустах без всякой по­мощи? О том, как сумели избавить его от всех судебных не­приятностей и срочно переправили в Америку на постоян­ное место жительства? О том, как его же знаменитый по­этический лозунг «Коммунисты, вперед!» стали восприни­мать в годы перестройки в качестве призыва к эмиграции в Израиль и США? Нет, Александр Межиров упрекает уже весь русский народ, победивший фашизм, в том, что в рус­ское сознание вошла отрава побежденного им фашизма:

Побежденный победил, -

Кончилось и началось, -

И в конце концов пришлось,

Довелось проститься, Коля,

Тряпкин, истинный поэт,

Потому что получилось

То, чему названья нет.

Получилось - виноваты

Иудеи-супостаты,

На которых нет креста,

В том, что взорван храм Христа, -

Превратили рай в харчевню,

Трезвый край и в пьянь и в рвань,

Раскрестьянили деревню,

Расказачили Кубань.

И в подвале на Урале

Государь со всей семьей,

Получилось - мной расстрелян,

Получилось - только мной.

Александр Межиров как бы все обвинения, всю ярост­ную гражданскую полемику первых лет перестройки предъявляет Николаю Тряпкину, сожалея, что этот «поэт по воле Божьей» впал в «старческую ярость», и даже при­знавая, что «ты Заступницей храним/ В небе своего напева, / Звуков райских Серафим. / Твой напев туда возьму я, / Чтобы на земле Святой, / И горюя, и ликуя, /Слышать, Коля, голос твой...»

Если честно, то в поэме Межирова мне слышны и соб­ственное его покаяние, и тоска его по России, и даже ка­кая-то тяга к бывшим русским друзьям:

Таня мной была любима.

Разлюбить ее не смог,

А еще любил Вадима

Воспаленный говорок...

Сейчас и Таня Глушкова, и Вадим Кожинов, и Николай Тряпкин уже перешли по другую сторону Бытия. Алек­сандр Межиров неожиданно прислал в «День литературы» свой голос в защиту томящегося в Лефортово Эдуарда Лимонова. Утихли и страсти первых лет крушения нашей дер­жавы. Сейчас можно уже сказать, что напрасно Александр Межиров увидел в гражданской и домашней драме Нико­лая Тряпкина лишь одну антисемитскую страсть. Далеко не ко всем евреям обращены гневные строчки Тряпкина, и да­леко не только к евреям, впавшим в грех разрушения. А и к таким же русским, таким же грузинам, таким же татарам... К высокомерию Америки, к тотальному непониманию России многими западными политиками. Со своей кресть­янской народной логикой стремится поэт отъединить зло от святости, любовь от ненависти, ища изначальную пра­родину у всех народов. Как и у всякого природного русско­го человека, близкого и к земле, и к фольклорным началам, у Тряпкина нет вражды ни к каким народам и странам, и его зло всегда конкретно. С наивностью пророка он умуд­ряется на страницах той же самой газеты «День» и обругать конкретный «жидовский шалман» у Троице-Сергиевой ла­вры, и написать скорбное послание своему другу Марку Соболю:

Дружище Марк! Не упрекай меня,

Что я стучусь в твое уединенье.

Давай-ка вновь присядем у огня,

Что мы когда-то звали вдохновеньем.

Скорблю, старик, что наш XX век

Столь оказался и сварлив и смраден.

Задели гной - и вот уж сам генсек

Прополз по миру - гадина из гадин.

………………………………………….

И вот бушуют вирусы вражды,

И вот снуют все яблоки раздора,

А мы друг другу целимся в зады

Иль прямо в грудь палим из-под забора...

Для нас ли дым взаимной чепухи?

Поверь-ка слову друга и поэта:

Я заложил бы все свои стихи

За первый стих из Нового Завета...

(«Послание Марку Соболю», 1993)

Так получилось, что и «Послание Марку Соболю», и «Стихи о Павле Антокольском» стали невольным ответом Николая Тряпкина своему бывшему приятелю, обосновав­шемуся подальше и от личных, и от державных бед в благо­получной Америке.

Все летим да бежим.

А в итоге - вселенская горечь.

Одинокий мой скит! Одинокое сердце мое!..

Дорогой мой старик!

Несравненный мой Павел Григорич!

Разреши мне взгрустнуть.

И поплакать во имя твое.

(«Стихи о Павле Антокольском», 1994)

Впрочем, не учитывает из своего американского далека Александр Межиров и некий семейно-домашний оттенок мнимого тряпкинского антисемитизма. Горечь семейного разлада переносится и на горечь межнациональных страс­тей. Так уж получилось, что стихи девяностых лет Николая Тряпкина полны и горечи, и печали, и беды, и прощаний. В них не так уютно, как бывало в иные годы и десятилетия.

Развалилась моя вселенная,

Разомкнулась моя орбита.

И теперь она - не вселенная,

А пельменная Джона Смита.

И не звездною путь-дорожкою

Пролетает моя потешка,

А под чьей-то голодной ложкою

Заблудившаяся пельмешка.

(«Развалилась моя вселенная...», 1994)

Неожиданно для самого себя Николай Тряпкин в силу своего заикания, да и в силу творческого дара, осознанно культивировавший в стихах певучесть, праздничность, ис­торичность, воскресность, природность, не считающий се­бя никогда солдатом или бунтарем, именно в девяностые годы переродился в иного поэта. Из лирической отвержен­ности он перешел в наступательную бойцовскую отверженность. Иные его друзья этого не принимают и не по­нимают, они готовы вообще перечеркнуть у Николая Тряп­кина все стихи девяностых годов. Им всегда был ближе другой Тряпкин. Этакий «древний охотник с колчаном за­плечным», домашний колдун, привораживающий своими травами и заговорами, деревенский юродивый с глазами ребенка, открывающий красоту мира, красоту мифа, кра­соту лиры. И в самом деле, всем памятно программное стихотворение поэта «Как людей убивают?», все ценители рус­ской поэзии XX века помнят эти строки:

Как людей убивают?

Как людей убивают?

Никогда я не видел, как людей убивают,

Не крутился я в бандах, и на войны не брали,

И в застенки меня палачи не бросали,

И пред смертью не звал я молодого Орленка,

И на землю гляжу я глазами ребенка.

Только травы мне шепчут да колосья кивают,

……………………………………………

Точно сами собой все друзья умирают…

А в полях мне все слышится звон жаворонка,

И гляжу я на землю глазами ребенка...

О страна моих предков! Земля дорогая!

Это что же? За что же мне милость такая?

………………………………………….

И цветы отвечают кивками участья...

Это что же -

И есть настоящее счастье?

(«Как людей убивают...», 1965)

Готовый манифест русского народного пацифизма. Му­дрое молчание и смирение перед тайной вечности. Отрица­ние чуждого официозного пафоса. Нежелание народа ни воевать, ни бунтовать. Уйти и раствориться в природе, жить тайной природной жизнью...

Именно поэты, посвященные от народа, певцы народ­ного рая и лада, поэты параллельного национального пото­ка не бряцали в двадцатом веке в стихах своих ни оружием, ни проклятьями. Даже животных, своих братьев меньших, поэты русской традиции предпочитали «никогда не бить по голове». Осознанно не лезли в политику, предпочитали ли­рическую, эстетическую оппозицию любому официозному режиму. В России народ столетиями жил отдельно от влас­ти, от дворянской или комиссарской элиты, и лишь в годы трагедий, будь то война с французами 1812 года или с нем­цами 1941-1945 годов, происходило национальное едине­ние. Вот и народная литература, появившаяся в письмен­ном виде во всем своем величии лишь в XX веке, шла своим параллельным путем, не вмешиваясь в дела власти, подни­мая свои народные проблемы, воспевая природу, добро и любовь. И лирика не случайно была - тихая. Царило хрис­тианское смирение, оправдывая предназначение Святой Руси. В стихах Николая Рубцова, Анатолия Передреева, Владимира Соколова, Бориса Примерова, Николая Тряпки­на и других нельзя было встретить имен Ленина и Сталина, гимна революции, проклятий американскому империализ­му, приветствий Анджеле Дэвис или Фиделю Кастро. Это все абсолютно из другого мира, из мира придворной поэзии, воспевающей Ленинское Лонжюмо и Братскую ГЭС, ку­бинскую революцию и строительство БАМа. Параллельная русская литература, одним из поэтических лидеров которой несомненно был Николай Тряпкин, всегда существовала осознанно аполитично. Имперскость и та была выражена не напрямую, а в самом слове, в языке, в масштабности взгля­да на мир, во вселенской природности, в лирическом кос­мизме. Даже проявления гражданских чувств порой поэты русские стыдились. Только сказовость. Лирическая широта души и всечеловечность.

Ты же дуй и колдуй, ветер северный,

По Руси по великой, по северной

Поплывем Лукоморьями пьяными

Да гульнем островами Буянами.

(«Сказ», 1947)

Для того, чтобы быть таким смиренным поэтом, надо было обладать и в сталинские, и в брежневские годы и сме­лостью, и дерзостью, и мужеством. Так не боялся писать Николай Тряпкин еще в 1947 году. В самое суровое сталин­ское время. В этом тоже был вызов национальной парал­лельной литературы. Потому и не пускали представителей ее в президиумы и в придворные салоны, там гуляла другая литературная элита. Ни Николая Клюева в двадцатые годы, ни Андрея Платонова в сороковые годы, ни Николая Тряпкина в семидесятые годы в этих салонах не видывали. Не то чтобы они были врагами государства, нет, роль государства они понимали и ценили, но себя считали скорее заступни­ками народными перед любым государством.

И вот воспеваемая придворно-прогрессивной элитой великая советская держава в одночасье рухнула. Мгновен­но все лауреаты и орденоносцы не просто затихли, а в боль­шинстве своем стали лютыми антисоветчиками и жертва­ми советского режима. Одному из них недовыпустили со­брание сочинений, другому долго тянули с Ленинской пре­мией, третьему дали не ту дачу в Переделкино. Бедные жертвы советского режима. От Михаила Шатрова до Олега Ефремова...

И в тот момент, когда бывшая лауреатская литература отвернулась от погибающей советской державы, ее певца­ми и защитниками неожиданно стали недолюбливаемые властями, отверженные и гонимые, ютящиеся на обочине официального литературного процесса русские нацио­нальные писатели. Уж они-то никогда не лакействовали перед властями. Им бы первыми и добивать эти скурвив­шиеся номенклатурные власти... А они ринулись на барри­кады, гордо обрели красно-коричневость...

Помню, как в число делегатов на один из последних съездов советских писателей не включили Николая Тряпкина, не тот оказался уровень значимости у талантливей­шего национального поэта. Если назвать сейчас тех, кого предпочли Тряпкину, можно от смеха упасть со стула, ни­кто таких писателей и тогда-то не знал. В знак протеста Юрий Кузнецов, попавший в тот делегатский список, отка­зался от участия в съезде в пользу Николая Тряпкина. В ре­зультате на съезд не попали ни тот, ни другой... И вот этот гонимый властями Николай Тряпкин, так же как аполитичнейшая Татьяна Глушкова, так же как тонкий лирик Бо­рис Примеров, в трагичнейшие для страны девяностые годы становятся ярчайшими певцами погибающего советского строя. Или ненависть к буржуазности у русского на­рода и ее певцов перевесила неприятие номенклатурного чиновничества, или это был природный национал-боль­шевизм, или прорывалось извечное чувство противоречия, несогласия с официальной установкой, или питала их сти­хи все та же извечная русская жалость к павшим, к повер­женным, или просто защищали русскую государствен­ность, уже слившуюся с советской властью, но «красно-коричневыми» в литературе стали в основном поэты и писатели, далекие от официозной советской литературы. Когда-то, на заре красной эры, Николай Клюев писал:

Есть в Ленине керженский дух,

Игуменский окрик в декретах.

Как будто истоки разрух

Он ищет в Поморских Ответах.

(«Ленин», 1918; 1923)

Спустя семьдесят с лишним лет, уже при закате совет­ской Атлантиды, Николай Тряпкин продолжает бунтар­ское дело своего любимого предшественника:

За великий Советский Союз!

За святейшее братство людское!

О Господь! Всеблагой Иисус!

Воскреси наше счастье земное.

О Господь! Наклонись надо мной.

Задичали мы в прорве кромешной.

Окропи Ты нас вербной водой.

Не держи Ты всевышнего зла

За срамные мои вавилоны, -

Что срывал я Твои купола,

Что кромсал я святые иконы!

Огради! Упаси! Защити!

Подними из кровавых узилищ!

Что за гной в моей старой кости,

Что за смрад от бесовских блудилищ!

О Господь! Всеблагой Иисус!

Воскреси мое счастье земное.

Подними Ты мой красный Союз

До Креста Своего аналоя.

(«Вербная песня», 1994)

Нет, выкидывать из поэзии Николая Тряпкина мощ­ные, трагичнейшие красные стихи 1994 года, написанные уже после полнейшего крушения некогда могучей держа­вы, уже после октябрьского расстрела 1993-го, у меня лично не поднимется рука, даже только из любви к его та­ланту.

Знаю, что кое-кто из именитых патриотов монархичес­кого толка постарается не допустить красный цикл, десят­ки блестящих поэтических шедевров, в его будущие книги, тем более и родственники препятствовать этому урезанию не будут. Но писались-то с болью в сердце эти строки не именитыми патриотами и не осторожными родственника­ми, писал их истинный русский национальный поэт Нико­лай Тряпкин. И что-то глубинное выдернуло его из сказов и мистических преданий, из пацифизма и любовного пан­теизма, бросив в кровавую барррикадную красно-коричне­вую схватку. И это была его высшая отверженность. В те го­ды он был частью нашего «Дня», был нашим сотрудником в народе. Был нашим баррикадным поэтом. И он гордился таким званием. Гордился совместной борьбой. Он писал в «Послании другу», посвященном Александру Проханову:

Не спят в руках веревки и ремень,

А ноги жмут на доски громовые.

Гудит в набат твой бесподобный «День»,

И я твержу: «Жива еще Россия!»

(«Послание другу», 1993)

И я смею только гордиться тем, что все его последнее десятилетие жизни и творчества постоянно встречался с ним и дома, и в редакции газеты, и на наших вечерах, и в его бродяжничестве у знакомых, и после его тяжелейшего инсульта, когда он вернулся уже смиренный к себе до­мой - умирать. Я был с женой и поэтами Валерой Исае­вым и Славой Ложко из Крыма у него в день восьмидеся­тилетия. Больше никого из писателей не пустили, да и мы попали только потому, что привезли из газеты к юбилею поэта солидную сумму денег. Он лежал в кровати чистень­кий и смиренный, добродушный и домашний, но душа его оставалась все такой же бунтарски отверженной: «Права человека, права человека. / Гнуснейшая песня двадцатого века».

Я познакомился с Николаем Ивановичем Тряпкиным еще в студенческие годы, в знаменитом в литературной среде тех лет общежитии Литературного института. По­мню, я был там с компанией левых авангардных поэтов и критиков. Пили, гуляли и вдруг услышали где-то в сосед­ней комнате завораживающее пение каких-то неведомых нам и непривычных для нашего уха стихов. Заглянули. Там жил мой однокурсник, талантливый поэт Игорь Крохин из Мценска, ныне покойный. И у него сидел на кро­вати и напевно читал свои стихи про возвращение Стень­ки Разина и «Летела гагара», про забытые песни старины и стихи о Гришке Отрепьеве, о пролетариях всех стран и, конечно же, знаменитые «Увы, брат, Черчилль Уинстон» тоже слегка хмельной Николай Тряпкин. Надо сказать, что и Юра Минералов, и Адам Адашинский, и другие ле­вые поэты из нашей компании оценили и качество сти­хов, и мастерство их исполнения. К себе в комнату мы так до утра и не вернулись. Это была хмельная ночь вольной хмельной поэзии Николая Тряпкина. Меня еще тогда по­разило иное, чисто народное, а может, староверческое со­страдательное отношение к Гришке Отрепьеву. И была в нем какая-то гордость за Отрепьева: мол, вот, наш, из са­мых низов народа, а в цари выбился, прямо как в русской сказке.

Для меня ты, брат, совсем не книга,

И тебя я вспомнил неспроста,

Рыжий плут, заносчивый расстрига

И в царях - святая простота.

Мыс тобой - одна посконь-рубаха.

Расскажи вот так, без дураков:

Сколько весит шапка Мономаха

И во сколько сечен ты кнутов?..

(«Стихи о Гришке Отрепьеве», 1966)

Такое отношение, кстати, и к другому Григорию - Рас­путину. Заметьте, как Николай Тряпкин выражает мимохо­дом и свое народное отношение к царской челяди:

А тебя вот псивые бояре

Изрубили прямо на куски.

Это народное, совсем иное, чем официальное, царских ли, советских ли времен отношение ко многим событиям и ко многим историческим личностям прорывалось и в фолькло­ре, в лубке, в представлениях скоморохов. У Тряпкина оно выражалось тоже не как его личное, а как нечто природное, нечто выкрикнутое из народного сердца. Может быть, поэто­му в шестидесятые - семидесятые годы его самые озорные и разбойные стихи не подвергались официальному осуждению, как, скажем, стихи о Курбском Олега Чухонцева. Ибо в тех - чухонских - виделось нечто личностное, индивидуально-протестное. А в тряпкинских слишком сильны и очевид­ны были народные верования, избяной язык. Их чужеродность чиновному миру обходили молча, как бы не замечая.

Только так можно было в самые застойные годы голо­сом юродивого распевать строчки о Савелии Пижемском, что «затянет псалом о местах пересыльных, / О решетках пяти лагерей...». В стихотворении о Савелии Пижемском сошлось все: и самолеты, летящие в таежные прели, и «ус­тав» староверческий, очень грозный, сотворенный самим Аввакумом, и сам мощный диковатый старик, зарубивший староверку жену за измену, перенесший гнев свой и на ста­роверов, и на депутатов, и на весь народ. Тем и сильна по­эзия Тряпкина, что в ней отражается все, что есть в наро­де, - и смирение, и богохульство, и святость, и дикость, и терпение, и бунтарство.

Эй вы, у-ло-чки,

Переу-лоч-ки!

Что у господа Христа

В Карау-лоч-ке?

У него графин мадеры

И закуска из лося.

Заходите, староверы,

Приложи-те-ся.

(«Савелий Пижемский», 1966)

Все наползает друг на друга, кровь и почва, ксенофобия и всечеловечность, гульба до беспредела и жалость без края...

В песни Николая Тряпкина погружаешься с головой, как в саму Россию. И не находишь никакой одномерности. Никакого определения. Кто он - православный поэт или языческий? Старовер или атеист? А то и огнепоклонник? Даже в форме путаешься, традиционалист ли он или тай­ный новатор, открывающий новые пути?

Подземные духи! Откройте мне дверь

У мраков своих.

Клянусь, я умею быть вещим, как зверь,

И чутким, как стих!

Какие там смотрят глаза по углам

Из вечных темнот?

Откройте мне свой заповедный Пергам,

Любезный народ!

(«Заклятье», 1966)

Конечно же, такая поэзия была обречена на отвержен­ность и со стороны власть имущих, и со стороны либераль­ного диссидентства, и даже со стороны официального на­родничества. Ибо и туда, в канонические православные и патриотические уставы, не укладывалась его вольная по­эзия. Это поэзия русского народа, еще не обретшего рели­гиозную или идеологическую общность, поэзия, которую и сам народ не всегда осмеливался принимать за свою. Пото­му и не рвался долго Николай Иванович Тряпкин в столи­цы, оставаясь подальше от идеологических битв. Его келья была - в отверженности.

Меня били-колотили

В три ножа, в четыре гири,

А я скрылся как в могиле...

Где? Ответствую на спрос:

В той избушке-лесовушке,

На неведомой опушке,

У задворенки-старушки,

А всем прочим - дулю в нос.

……………………………..

Меня били-колотили

И в столице и в Тагиле.

А теперь меня забыли.

Что за прелесть! Как в раю!

Тропы гончие заглохли,

Раны старые засохли,

Долбуны мои подохли,

А я песенки пою...

(«Меня били-колотили...», 1966)

Вот так и пел свои песенки и в студенческих общежи­тиях, и на писательских собраниях, и на поэтических фе­стивалях отверженный поэт Николай Тряпкин. Как я жа­лею, что не записал на магнитофон его, можно сказать, последний сольный концерт, который он мне будто по­дарил на мое пятидесятилетие в уютной компании дру­зей. Уже разошлись с вечера и банкета все официальные и полуофициальные лица. Утомились музыканты. Собра­лись за одним большим столом Стас Куняев, Александр Проханов, Владимир Личутин, Александр Бобров. И вдруг не выступавший на самом вечере Николай Ивано­вич разошелся, зажегся каким-то внутренним огнем и часа два, не меньше, пел нам свои лучшие стихи, а потом еще в такт стихам стал и приплясывать. Его пение сти­хов - это тоже искусство, ворожба, заклятье... Об этом искусстве очень хорошо сказал Проханов: «Он пел свои стихи, будто баллады. Водил дланью перед ликом, как бы отсылая стихи вдаль, и они, подобно птицам, срывались с его румяных губ, уносились в пространство. Была московская комната, теснота, духота, а казалось, Тряпкин сидит на травяном холме, на ветреном высоком кургане, бренчит в гусли, и молодая степь волнуется от его кликов и рокотов.

Всегда удивлялся, восхищался, порой ужасался: что это за ключ, древний, гремучий, неиссякаемый, бьет в Тряпки­не, как из-под камня, из-под ледникового гранита, из-под древней дубовой колоды, ослепительный, чистейший, вол­шебный. К этому ключу на водопой приходят утомленные витязи, запаленные пахари, прохожие богомольцы, и лес­ное зверье, и таинственные косматые чудища с забытыми именами. Этот ключ не Тряпкина, а богов, поэт же только поставлен у источника стражем и хранителем...Тряпкин, как дудка, сквозь которую дует Русь... Век бы ему петь то удалые-плясовые, то разбойные, то плачи-причеты, то ве­личальные. Но вдруг жизнь прожита. И беда в России. Ро­дина, разоренная, оскверненная, без заступника, без царя и вождя, терпит страшный позор. И старый поэт берется за древнее свое ремесло, скликает на рать разбежавшееся воинство, будит хмельного князя, корит, гремит, устрашает, молит, тонко и голосисто взывает. На бой, на последнюю схватку за Отечество...».

Когда он пел, исчезало заикание. Он весь преображал­ся, будто подключался к невидимому живительному источ­нику, и уже пела красота столетий, лицо будто оживлялось красками, одежды становились древними, то меч, то посох, то скипетр виделись в его руках. Певец во стане русских во­инов.

Итак, начинаем. Время.

Да здравствует светоч дня!

Я ноги обую в стремя.

И ты, герой - на коня.

…………………….

Гремят по стране витии,

Высокий поднявши груз.

О Русь! Купина! Россия!

Великий Советский Союз!

Держава на полном сборе.

Хвалынцы и тверяки.

И песни мои в дозоре,

Готовые, как штыки.

(«Песнь о великом походе», 1993)

Его никак нельзя назвать крестьянским поэтом, хотя множество стихов вроде бы посвящено сельской теме. Крестьянство - это его точка опоры, так же, как фермерство у Фолкнера или Роберта Фроста, как у многих ведущих по­этов западного мира - от Одена до лауреата Нобелевской премии, выходца из островов Вест-Индии Дерека Уолкотта - поэзия соотносится с праосновами своего народа, своей земли.

«Предшественники - это не только поэтические пред­ки, но также часть истории собственной расы», - прямо говорил Уолкотт. В этом смысле Николай Тряпкин куда ближе своей поэзией к ведущим поэтам мировой цивили­зации, не забывающим о своих корнях, чем наши проза­падные беспочвенные поэты-шестидесятники. Его крестьянство - это та точка опоры, на которой он воздвиг свою поэтическую вселенную. В его крестьянских стихах нет сиюминутности. А часто нет и социальности, они идут от изначальной основы человечества в целом и нашего народа в частности.

Друзья мои! Да что со мной?

Гремят моря, сверкают дымы,

Гуляет космос над избой,

В душе поют легенды Рима.

(«Рождение», 1958)

Или же столь простое и вместе с тем емкое своей фило­софией понимание поэзии как первичного дела человека:

Я вышел оттуда, где знают простейшие вещи,

Где любят стамеску, топор, и лопату, и клещи,

Где плесы не плещут без весел, мостков и причалов,

Я вышел оттуда, где все можно сделать сначала.

……………………………………

Готовь же свой парус туда - к запредельным причалам,

Чтоб выйти, коль надо, опять с топором и кресалом!

(«Я вышел оттуда...», 1962)

Эта великая простота изначальности дана была ему вместе с его фамилией. Уверен, что фамилия и определила его поэтику. Таким поэтам не требуется псевдоним. На мой взгляд, поэтическая трусость и переменчивость Евтушенко началась уже тогда, когда, испугавшись «непоэтической» фамилии Гангнус, он взял себе более благозвучный псевдоним. Только по-настоящему большой и природный национальный талант делает поэтичным все вокруг. И появляют­ся такие простые и великие русские фамилии: Пушкин, Шишкин, Тряпкин...

Поразительно, как его «дремучая давность» соединяет­ся с фантазиями будущего, с открытостью миру и космосу, а Русь изначальная прорастает империей и глобальными проектами.

Черная, заполярная

Где-то в ночной дали,

Светится Русь радарная

Невидаль ты ушастая! Гаечный нетопырь!

Громко тебя приятствую

Или твержу псалтырь.

Пусть ты не сила крестная

И не исчадье зла.

Целая поднебесная

В лапы твои легла.

Русь ты моя глобальная!..

(«Черная, заполярная...», 1978)

Вот таким глобальным человеком, таким глобальным поэтом и был при всей своей отверженности Николай Ива­нович Тряпкин, родившийся 19 декабря 1918 года в твер­ской деревне Саблино в семье крестьянина-столяра и за­кончивший свои дни в Москве зимой 1999 года. Всю жизнь живший в параллельной русской культуре, он и остался в ней вместе со своим народом. «Нет, я не вышел из народа. / О чернокостная порода! / Из твоего крутого рода / Я нику­да не выходил...»

Тряпкин Николай Иванович (19.12.1918-20.02.1999), поэт. Родился в д. Саблино Тверской губ. в семье крестьянина-столяра. В 1930 под угрозой раскулачивания семья перебралась в с. Лотошино, где Тряпкин окончил школу. В 1939 поступил в Московский историко-архивный институт. С началом войны Тряпкин, не попавший на фронт по состоянию здоровья, в числе эвакуированных оказывается под Сольвычегодском, где работает в должности счетовода.
Первые стихотворения Тряпкин написал еще во время учебы в институте. Но подлинную силу его поэтический голос обрел именно на Русском Севере. «Коренной русский быт, коренное русское слово, коренные русские люди… - писал он в автобиографии. - У меня впервые открылись глаза на Россию и на русскую поэзию, ибо увидел я все это каким-то особым, “нутряным” зрением. А где-то там, совсем рядом, прекрасная Вычегда сливается с прекрасной Двиной. Деревянный Котлас и его голубая пристань - такая величавая и так издалека видная! И повсюду - великие леса, осененные великими легендами. Все это очень хорошо для начинающих поэтов. Ибо сам воздух такой, что сердце очищается и становится певучим. И я впервые начал писать стихи, которые самого меня завораживали. Ничего подобного со мною никогда не случалось. Я как бы заново родился, или кто-то окатил меня волшебной влагой». Критика отмечала сходство ранних стихов Тряпкина со стихами Н. Клюева, а сам поэт по этому поводу впоследствии писал:

Не горлань ты узорно, гармошка!
Ты, колхозная тройка, стоп!
Нам припишут клычковскую кошку,
Что мурлычет про Ноев потоп.

Поэт развивался и рос в течение десятилетий, медленно, неуклонно совершенствуя свой талант. Со временем то, что лишь отдельными штрихами проявляло себя и давало возможность говорить о Тряпкине, как о наследнике Н. Клюева (не издававшегося в России с 1928 по 1977), обрело полновесное звучание уже в тот период, когда стало ясно, что Тряпкин не ограничился бережно сохраненным наследием. В его поэзии обрела свое второе дыхание оборванная в период «канунов» вольная песня крестьянской лиры, обрела свое новое звучание в голосе человека, сохранившего в памяти и трагические 30-е, и трагические 40-е - всю страшную эпоху «великого перелома»:

Проснись, мое сердце, и слушай великий хорал.
Пусть вечное Время гудит у безвестных начал.
Пускай пролетает другое вослед за Другим,
А Мы с тобой - только тростинки под ветром таким.

С годами выявлялся определяющий мотив творчества Тряпкина - мотив Памяти. Памяти, несущей в себе все тяжелое, трагическое, надрывное, что сосредоточилось в истории уничтожения русского крестьянства и его самобытной культуры, дошедшего в нынешние окаянные дни до своего апогея. Эта тема дала себя знать не сразу - должно было пройти время, прежде чем пережитое, накопленное, стало воплощаться в стихи. Тряпкин отнюдь не надрывен, он отдал щедрую дань смеховой, песенно-плясовой стихии народного творчества. Не так уж мало в его наследии стихотворений, в которых он не прочь и над собой поиронизировать, и над окружающими по-доброму, а подчас и едко посмеяться. И все же, если читать его стихи в хронологическом порядке, ощущение земной тяжести и боли за утраченное время будет нарастать. Память поэта надвое рассечена рубежом, по одну сторону которого слышится «звон боевых копыт» и скрип детской колыбели, а по другую - совсем иные, тревожные звуки - треск сломанного дерева и тоскливый вой пурги. Свирель, поющая над погостом, - еще не символ конца жизни, это лишь этап, страшный отрезок, который проходят несколько поколений, дабы те, кому Бог дал, выжили и сумели донести до потомков свою горькую повесть, спеть старую, народную, исполненную удалого разгулья и сердечной тоски, почти забытую ныне песню… («Эта песенка полюбилась нам, да промчались мы по своим костям…»). Медленно, шаг за шагом подходил поэт к эпическому сказанию о своей родословной. Первые главы его были написаны в н. 80-х, когда Тряпкин обрел былинную поэтическую мощь, когда прежние отдельные попытки совместить временные пласты соединились в единую картину трагедии, в которой органически слилось недавнее прошлое и видения набегов и захватов, переселений народов и исчезновений их с лица земли, отделенные тысячелетиями:

И стучал молоток, забивая горбыльями окна,
И лопата в саду засыпала у погреба лаз.
И родная изба, что от слез материнских промокла,
Зазвучала, как гроб, искони поджидающий нас.
Это было - как миф. Это было в те самые годы,
Где в земной известняк ударял исполинский таран.
И гудела земля. И гремели вселенские своды.
И старинный паром уходил в Мировой океан.

Тряпкин соединил в своей поэзии и разнородные языковые пласты - три основных слоя в неразрывном единстве: слой фольклорный, слой, разработанный русской классической поэзией XIX в., и слой современного живого разговорного языка. С годами песенная линия не сошла «на нет», но основное место в творчестве Тряпкина заняли стихи философского склада. «Крестьянская» традиция сказывается в них в остро-публицистическом пафосе, с каким поэт подчеркивает свою принадлежность к народу, свою крестьянскую сущность. Публицистический пафос, соответствующий нелегкому движению поэтической ноты, вырывающейся из потаенных глубин, сродни «аввакумовскому» пафосу его великого предшественника - Н. Клюева. В «Предании», посвященном памяти «Аввакума двадцатого столетья», Тряпкин акцентирует органичную связь поэтического слова с природой, с Матерью-Сырой Землей. Слово, имеющее глубокие корни в народной почве, в национальной стихии, не пропадет и не сгинет, даже если долгое время будет существовать под спудом в иные драматические минуты истории, прикрытое невидимой завесой Тайны, скрывающей от непосвященных божественную поэтическую мелодию:

Он сам себя швырнул под ту пяту,
Из-под которой - дым, и прах, и пламя.
Зачем же мы все помним ярость ту
И не простим той гибели с мощами?
Давным-давно простили мы таких,
Кому сам Бог не выдал бы прощенья.
А этот старец! Этот жалкий мних!
Зачем в него летят еще каменья?

Вселенское Время в творческом сознании поэта сжимается, целые тысячелетия проносятся в течение нескольких часов. В единую секунду бытия существуют Рождение и Закат человеческой цивилизации, зачатие Вселенной и распад узловых корней земного существования. В нерасторжимом единстве сплетены общенародные, государственно-национальные взгляды и общечеловеческая, космическая мысль. Поэту доступно воплощение всемирности, единовременности всего, происходящего на Земле и в бесконечности. Словно по спирали он расширяет свой духовный мир, что дает ему время от времени возможность раздвинуть границы прекрасной эстетической традиции, унаследованной от Клюева. Здесь, на грани Земли и Космоса глазам поэта открывается прошлое, настоящее и будущее, здесь он - творец мира. Россия сама становится частью Космоса, венчает землю своей светящейся короной:

Черная, заполярная,
Где-то в ночной дали
Светится Русь радарная
Над головой Земли…
Пусть ты не сила крестная
И не исчадье зла,
Целая поднебесная
В лапы твои легла.

Столь характерное для поэта совмещение реального и исторического пластов ярче всего воплотилось в его «библейском» цикле, в частности, в одном из лучших его стихотворений - «Песнь о хождении в край Палестинский». Легенда, рассказанная поэтом о своем дедушке-богомольце, воспринимается как реальность, но одновременно как далекое прошлое, окутанное идиллической дымкой, не имеющее ничего общего с трагедией, которую творят на Иорданских берегах современные «давиды».
Убежденность неотвратимого возмездия сливается в голосе Тряпкина с трагической нотой при обращении к истории и мирозданью от имени погибших, в голосе поэта, принявшего на себя их боль и воплотившего ее в строках, обретших пророческую силу, пронизывающих земной круг и космические дали:

Грохотала земля. И в ночах горизонты горели,
Грохотали моря. И сновали огни батарей…
Ты прости меня, матушка, что играла на тихой свирели
И дитя уносила - подальше от страшных людей…
Проклинаю себя. И все страсти свои не приемлю.
Это я колочусь в заповедные двери твои.
Ты прости меня, матушка, освятившая грешную землю.
За неверность мою. За великие кривды мои.

В последние годы жизни Тряпкин тяжело переживал развал страны и воцарение в ней чужебесия: «И фриц, и лях, и татарва, хватало и другого хама. Но не видала ты, Москва, такой блевотины и срама… И все наши рыла - оскаленный рот. И пляшет горилла у наших ворот. <…> Огромные гниды жиреют в земле. И серут хасиды в Московском Кремле».
Песенный талант тончайшего лирика не иссякал, но в его поэзии все отчетливей звучала нота сопротивления черной силе, накрывшей Россию. Стихи, проникнутые этим чувством, публиковались исключительно на страницах газеты «Завтра» и журнала «Наш современник».
Взято с сайта



Есть вопросы?

Сообщить об опечатке

Текст, который будет отправлен нашим редакторам: